Лекарь Империи 20 (СИ), стр. 43
На инструментальном столике лежали наборы: стернотом, рёберный ранорасширитель Финочетто, зажимы, пинцеты, ножницы. Отдельно, в стерильном лотке, набор микрохирургических инструментов, которых я не заказывал, но которые Керим-бей, по всей видимости, распорядился добавить на всякий случай. На подставке у стены стояли две стеклянные банки с донорской кровью, трубки от них тянулись к вене на левой руке пациента.
Мы переоделись в хирургическое бельё за ширмой. Белые халаты турецкого госпиталя отличались от наших муромских покроем воротника и длиной рукава, но сидели нормально. Перчатки оказались тонкие, хорошего качества, и когда я натянул их на пальцы, латекс лёг плотно, как вторая кожа.
Я подошёл к столу и встал с правой стороны. Гурам занял место напротив. Константин устроился у изголовья, рядом с анестезиологом, и перед ним на штативе висел ртутный манометр, подключённый к артериальной канюле в лучевой артерии пациента. Алексей Павлович встал за моим левым плечом.
Анестезиолог, не поднимая глаз от маски, произнёс что-то по-турецки. Керим-бей, стоявший у двери, перевёл:
— Пациент под наркозом. Эфир, третья стадия. Давление семьдесят на сорок, пульс сорок восемь. Диурез за последний час, двадцать миллилитров. Анестезиолог предупреждает, что запас прочности минимальный.
Семьдесят на сорок. У здорового мужчины при таком давлении уже начинается централизация кровообращения, организм отключает периферию и бросает всё на мозг и сердце. У Кемаль-паши этот механизм работал восемь месяцев подряд, и запас был выбран до донца.
Я посмотрел на Гурама. Он стоял с вытянутыми руками, и сестра завязывала ему тесёмки на халате за спиной. Лицо у него было спокойным.
— Гурам Автандилович, — сказал я. — Начинайте.
Гурам кивнул. Взял со столика скальпель и наклонился над грудиной.
Первый разрез прошёл по средней линии, от яремной вырезки до мечевидного отростка. Кожа у Кемаль-паши была тонкой и лезвие прошло через неё почти без сопротивления. За кожей обнажилась бледная и гладкая надкостница, покрывавшая грудину ровным слоем. Крови почти не было, только розоватая сукровица, которую Алексей Павлович тут же промокнул тампоном.
Гурам отложил скальпель и взял стернотом. Рукоятки инструмента лежали в его руках плотно, и я видел, как он перехватил их чуть выше, там, где рычаг даёт максимальное усилие. Он установил лезвие на верхний край грудины и нажал.
Грудина хрустнула. Звук был похожий на треск толстой ветки, и от этого звука одна из медсестёр у стены качнулась назад. Гурам не обратил внимания. Он вёл стернотом ровно, строго по средней линии, и пила прошла грудину сверху донизу.
Кость разошлась. Гурам установил ранорасширитель Финочетто, завёл бранши между краями рассечённой грудины и начал крутить винт. Грудная клетка раскрывалась медленно, с тяжёлым скрипом, и с каждым оборотом рёбра расходились на сантиметр, обнажая тёмное пространство средостения.
— Давление шестьдесят пять на тридцать пять, — доложил Константин от манометра. — Пульс пятьдесят два, ритм синусовый, единичные экстрасистолы.
Гурам довернул винт до упора, и грудная клетка раскрылась.
Я наклонился и посмотрел внутрь.
Перикард лежал передо мной, как раскрытая книга. Вместо тонкого, полупрозрачного мешка, в котором должно биться розовое, послушное сердце, я увидел камень. Грязно-белая, бугристая масса, покрытая неровными наростами и глубокими бороздами, занимала всё пространство между разведёнными рёбрами. Поверхность была матовой, шершавой, и местами через белизну кальцината проступали желтоватые пятна, там, где известковые отложения пропитались старой кровью.
Под этим панцирем что-то дёргалось. Короткими, судорожными толчками, которые едва шевелили каменную оболочку. Это было сердце, и оно билось, потому что не могло иначе, зажатое со всех сторон в своей кальцинированной клетке, лишённое свободы сокращаться и расправляться. Каждый удар стоил ему усилия, на которое здоровый миокард тратил бы сотую долю своего ресурса, а этот, измождённый, работающий из последних волокон, отдавал за каждую систолу всё, что у него оставалось.
В операционной стало тихо.
Гурам стоял с ранорасширителем в руках и смотрел. Я видел, как у него на лице сменились три выражения: профессиональный интерес, осознание масштаба и страх. Третье осталось.
— Это неоперабельно, — сказал он.
Голос у Гурама звучал ровно, без истерики, и от этого его слова казались тяжелее, чем если бы он кричал.
— Толщина панциря — минимум четыре-пять миллиметров, местами больше, — продолжил Гурам, не отрывая глаз от операционного поля. — Он врос в эпикард. Под ним стенка желудочка, три миллиметра, может быть, два с половиной. На снимках было видно, но вживую это другое. Если скальпель пройдёт на полмиллиметра глубже, мы вскроем полость желудочка. Кровь ударит фонтаном. Аппарата искусственного кровообращения у нас нет. Зашить перфорацию миокарда при таком давлении и такой коагулопатии невозможно. Пациент умрёт на столе за минуту.
Константин у манометра побледнел ещё сильнее, и на его верхней губе выступила испарина.
Алексей Павлович за моим плечом молчал. Я чувствовал его дыхание на своей шее и по этому дыханию знал, что он ждёт моего решения.
Медсёстры у стены замерли. Анестезиолог продолжал ритмично сжимать грушу дыхательного мешка, и мягкое шипение воздуха, входящего в лёгкие пациента, было единственным живым звуком в операционной.
Я смотрел на сердце в каменном панцире и думал. Думал о стенке желудочка толщиной в три миллиметра и о том, как провести лезвие по линии, отделяющей мёртвый кальцинат от живого миокарда, ни разу не пересечь эту линию, на протяжении тридцати, может быть, сорока сантиметров непрерывного разреза.
— Дайте мне единичку, — сказал я.
Гурам поднял голову.
— Илья Григорьевич…
— Микрохирургический скальпель, лезвие номер один. И микроножницы. Лоток справа.
Гурам посмотрел на меня. Я не стал ничего объяснять, потому что объяснять было нечего. Зашить пациента означало убить его. Панцирь на сердце означал смерть в течение суток, а может быть, часов. Мустафа-бей подтвердил: пациент не переживёт ночь. Единственный шанс у Кемаль-паши лежал в этих четырёх-пяти миллиметрах кальцината, которые нужно было снять с работающего сердца, не повредив стенку, которая под ними.
— Держите крючки, — сказал я Гураму. — И не говорите мне под руку. Алексей Павлович, промокайте поле, когда скажу. Константин, давление и ритм, каждые тридцать секунд.
Сестра подала мне лоток. Микрохирургический скальпель лежал в стерильной упаковке с рукояткой длиной в четыре пальца. Лезвие номер один, самое маленькое в хирургическом арсенале. Крошечный, изогнутый треугольник закалённой стали, острый до такой степени, что при неловком движении он мог бы разрезать перчатку, кожу и фасцию одним касанием.
Я взял скальпель и наклонился над операционным полем.
Панцирь вблизи выглядел ещё хуже, чем с расстояния вытянутой руки. Кальцинат покрывал переднюю стенку сердца сплошным слоем, от основания аорты до верхушки, и переходил на боковые поверхности, исчезая за краями разведённой грудной клетки. В бороздах между наростами поблёскивала тёмная жидкость, серозный выпот, скопившийся между панцирем и тем, что осталось от висцерального листка перикарда. Кое-где из бугристой поверхности торчали бледные нити, это были спайки, соединявшие наружный лист перикарда с кальцинатом, и при каждом толчке сердца эти нити натягивались и подрагивали.
Я поставил кончик лезвия на край панциря, в точку, где кальцинат казался тоньше, вблизи передней межжелудочковой борозды, и сделал первый надрез.
Сталь вошла в известковую массу, и из-под лезвия посыпалась белая пыль. Она повисла в воздухе над операционным полем. Ощущение под пальцами было странным. Скальпель шёл через кальцинат, как нож через мел, с лёгким скрежетом, который передавался по рукоятке в подушечки пальцев, и этот скрежет я слышал кожей.
