Прапорщик 1914: Галиция (СИ), стр. 49

Даже стрельба завела привычку. Перед рассветом австриец выпускал несколько пуль по нашей стороне, мы отвечали. Днём иногда бухала пушка. Ночью то здесь, то там просыпалась винтовка — чаще от того, что часовому померещилось движение, чем по настоящему делу. Первые дни после высоты тишина казалась подарком. Потом привыкли и к ней.

По утрам я ходил вдоль роты.

Ход сообщения петлял между землянками. Тут приходилось пригнуться, там перешагнуть через подмёрзшую лужу. В первое время меня останавливали через каждые десять шагов: где взять жердей, кого поставить на смену, что делать с простуженным, куда девать мокрые патроны. Теперь дело чаще шло мимо меня.

У крайней землянки Михеев как раз делил своих.

Рабочая команда доросла до семерых, хотя одного из них Михеев упорно считал за половину. Перед ним стояли трое: Савкин с пилой за поясом, маленький Климов, едва достававший ему до плеча, и сутулый запасной связной, фамилию которого я всё ещё помнил только по списку.

— Значит, так, — говорил Михеев, загибая пальцы. — Савкин, берёшь двоих и идёшь к третьему взводу. Накат у них сел. Ничего сразу не дёргать: сперва подпорки, после уж потолок. Климов — к каптенармусу, выбьешь мешки. Скажет, нету, покажешь расписку. Не поможет — покажешь мне каптенармуса.

— А ежели он вас сам позовёт?

— Тем лучше, идти меньше.

Заметив меня, Михеев козырнул, но людей не отпустил.

— А ты, — продолжал он связному, — после обеда к крайнему посту. Дорогу выучишь и обратно пройдёшь один. В темноте.

— Сегодня же?

— А когда? Весной? Сегодня.

Люди разошлись. Савкин по дороге успел зацепить пилой край бруствера, выругался и тут же оглянулся, не слышал ли кто. Михеев проводил его взглядом.

— Семерых всё-таки собрал, — сказал я.

— Собрать-то собрал, ваше благородие. Только Савкин пока за половину.

— Головы не хватает?

— Голова как раз есть. Руки вперёд головы бегут. Зотов его и отдавал со скрипом — подносчик нужный, — а к машине не подпускал и раньше: такой, говорит, и исправную вещь починит до полной негодности.

— Пускай тогда потолки чинит.

— Опасно.

Михеев сказал это серьёзно, но усы у него шевельнулись.

— Глядишь, обомнётся, — добавил он. — Обижается, когда не доверяют. Оно, пожалуй, и хорошо. Хуже, когда человеку всё одно.

Новую команду Михеев собирал уже без моей руки — не из лучших, не из заранее выбранных, а из тех, кто выжил и оказался годен хоть к половине дела.

От пулемётной землянки доносился знакомый голос Прошки:

— Не тяни ты её на себя! Машина сама возьмёт, не маленькая. Твоя работа — ровно дать.

Новый второй номер, длинный парень из последнего пополнения, сидел перед максимом и держал учебную ленту так, будто та могла укусить. Прошка устроился рядом на корточках. С ладоней у него сошли почти все ссадины, только кожа оставалась розовой и гладкой.

— Так? — спросил новенький.

— Теперь низко.

— А куда ж её?

— Туда, где надо.

— Это я уже понял.

— Ничего ты не понял. Ещё раз.

У входа, скрестив руки, стоял Зотов. Первый максим вернулся из мастерской три дня назад: приёмник перебрали, тягу выправили, несколько деталей заменили. Машина стреляла, но Зотов ей не верил.

Второй стоял рядом, накрытый брезентом, исправный после высоты и потому подозрительный ничуть не меньше первого. Каждое утро Зотов осматривал оба, перебирал замки, просматривал ленты на свет и прислушивался к работе механизма с тем выражением, с каким лекарь слушает больного, уже однажды совравшего, что ему лучше.

— Сам-то давно выучился? — спросил он Прошку.

— Давно.

— Вчера ещё ленту жевал.

— Не вчера.

— Для меня вчера.

Новенький переводил взгляд с одного на другого.

— Кого слушать, ваше благородие? — спросил он, увидев меня.

— Обоих. Зотов помнит всё, Прошка — только то, что ему удобно.

— Вот, — сказал Зотов. — Начальство понимает.

Прошка надулся.

— Я ему правильно показываю.

— Правильно, — согласился я. — Потому показывай дальше.

Он снова взял ленту у новенького, поправил ему руку и, уже не глядя на нас, проворчал:

— С машиной бороться не надо. Она сильнее. Ты ей не мешай — и она тебе не станет.

Это тоже было Зотово. И слова, и тон — недовольный, наставительный, будто ученик лично оскорбил всю русскую пулемётную службу. Зотов услышал, выплюнул соломинку и отвернулся к приёмнику, пряча довольство.

У крайнего поста Сорока учил слушать ночь.

Двое молодых сидели возле него на стрелковой ступени, хотя до ночи оставалось ещё несколько часов. Перед ними лежало белое поле. На снегу всякая кочка походила на голову, а куст, если долго смотреть, начинал ползти.

— Глаз зимой врёт, — говорил Сорока, посасывая новую трубку. — Сугроб тебе человеком станет, куст — целой цепью. Сперва ухом бери. Человек по снегу ровно не ходит: шаг, другой, задержка. Зверь легче идёт. А ежели шуршит без передышки — ветер. На ветер не пали, патрон казённый.

— А под Мукденом тоже так слушали? — спросил один.

Сорока поглядел на него.

— Под Мукденом снег другой был.

— Чем?

— Японский.

Молодые засмеялись.

— Смейтесь, смейтесь, — продолжил он. — Ночью сам увидишь: наш снег шуршит по-русски, ихний по-своему.

— А как различить?

— Доживёшь до утра — расскажу.

На обратном пути меня остановили всего один раз: спросили, выдавать ли новые рукавицы часовым сегодня или дождаться общего разбора имущества. Я велел выдавать. Остальное уже двигалось само.

Я слушал их работу и уже не искал, где всё непременно пойдёт вкривь.

Известие о Бородаче пришло с эвакуационной ведомостью. Бумаги принесли под вечер, вместе с почтой и новым нарядом на работы. В первой значилось, кого возвращают в строй. Во второй — кого признают негодным и отправляют дальше в тыл. Фамилию Бородача я нашёл ближе к концу.

«Состояние удовлетворительное. Рана заживает. К службе негоден. Подлежит эвакуации во внутренние губернии».

Три строки. В них не было ни высоты, ни Сорокиной трубки, ни ночи на санях. Только состояние, годность и направление.

Отправляли его через день.

К Окуневу я пошёл сразу. Подполковник сидел над картой и бранился с телефонистом: провод обмерзал, связь трещала, каждый приказ приходилось повторять дважды.

— Не слышу! — кричал он в трубку. — Не потому повторяю, что голос свой люблю. Третья рота, говорю. Третья!

Трубку он бросил на ящик, посмотрел на меня и сразу помрачнел.

— Чего тебе?

Я положил ведомость перед ним.

Окунев прочёл нужную строку, снял пенсне, протёр его полой кителя.

— В роте кто останется?

— Фельдфебель.

Из офицеров в роте я оставался один: пополнение приходило нижними чинами, взводы давно держали унтеры.

— Михеев, стало быть. Участки?

— Распределены.

— Пулемёты?

— Оба при расчётах.

— Михеевские?

— Работают.

Подполковник снова надел пенсне.

— Не спрашиваю я, как у тебя царство устроено. Спрашиваю, есть ли кому отвечать.

— Есть.

— Вот и хорошо. Отвезёшь заодно ведомости в дивизионный лазарет; наших выздоровевших, если готовы, прихватишь с обозом. До вечера управишься.

— Как дорога позволит.

— Дорога тебе всегда позволяет ровно то, что тебе хочется.

Он подписал пропуск, но отдавать не спешил.

— И не вздумай просить, чтоб его придержали.

Пропуск наконец оказался в моей руке.

— Человеку домой надо, — добавил Окунев уже тише. — Там его дело теперь.

Перед дорогой собрали гостинцы. Табаку дал Сорока. Сахар выискал Михеев. Зотов принёс свёрток и велел не открывать до лазарета. Внутри оказалась жестяная кружка с заново припаянной ручкой.

— Его старая, — пояснил он. — Всё выбросить собирался.

Новая трубка Сороки лежала отдельно — светлая, кривая, с толстым чубуком.

— Скажите, запасная, — велел он. — Старую пусть не вертает.