Прапорщик 1914: Галиция (СИ), стр. 4
Я прошёл вдоль этой сдающейся толпы и вглядывался в неё, как вглядываются в незнакомого зверя — не со зла, а чтоб понять повадку. Народ и впрямь был разный. Лоскутная империя согнала их под одни знамёна — немца, чеха, поляка, русина, мадьяра — и пустила воевать друг подле друга, не больно понимающих один другого и того меньше понимающих, за что.
Один, постарше, с унтерскими нашивками, должно быть фельдфебель, стоял прямее прочих и сдаваться шёл с достоинством, без угодливости. Он поглядел на меня, на мои погоны, понял, что я тут старший, вытянулся и сказал что-то коротко, с поклоном головы. Я не понял слов, но понял всё остальное. Передо мной стоял не трус и не клоун. Стоял такой же служивый, как мой Сорока.
Тут ненавидеть было некого. Стояла передо мной согнанная отовсюду чужая нищета, пущенная умирать неведомо за что; воевать с нею было надо, и я бы воевал, и убивал, когда придётся, потому что не убьёшь ты — убьют твоих. Но прежней простой, чистой злости, с какою шёл я когда-то на пруссака, во мне на них не было, и я не знал ещё, подспорье мне это на войне или помеха.
— Гляди-ка, вашбродие, — сказал подошедший Сорока, утирая пот рукавом и кивая на пленных. — Идут и идут, ровно на ярмарку. Я ж говорил: австрияк — он покладистый. Этого воевать не неволь, он и рад в плен.
— Покладистый, — согласился я. И поглядел туда, куда огородами утёк недобитый заслон. Договаривать не стал; за меня договаривал тот, дальний, за ручьём.
Потому что не всё было так гладко, как мнилось моим, ошалевшим от лёгкой победы и груды пленных. Краем уха, сквозь стихающую возню, я ловил другое: далеко впереди, за деревней, за ручьём, ровно и зло огрызался чужой пулемёт. И бил он не врастопырку, как наш недобиток, а коротко, расчётливо, по-хозяйски, с умом. Там, впереди, сидел кто-то, кто бежать не собирался. Арьергард. Прикрытие. Те, кого оставили умирать, чтоб дать уйти прочим, и кто умрёт — но и нам даст умыться кровью. Пулемёт за ручьём бил ровно и зло, по-хозяйски, и не давал обмануться лёгкостью: там, где надо, лоскутная империя ещё умела поставить человека насмерть, и кровь под тем зубом текла такая же красная, как под прусским.
Деревню заняли, дозоры выставили, пленных согнали в гурт под караул — и только тогда я перевёл дух и пошёл глядеть на Кошкина.
Парня перевязали и усадили под стеной хаты, в затишке, на охапке соломы. Был он бел как мел, губы потряхивало, но глядел уже осмысленнее — отошёл первый испуг. Пуля прошла плечо навылет, кость не задела — рана не из тех, что валят наповал, но из тех, что без призора могут загноиться и доконать вернее всякой кости.
— Ну что, герой, — сказал я. — Жив?
— Жив, ваше благородие, — прошелестел он и попробовал улыбнуться непослушными губами. — Я… я и не понял ничего. Бежал, а оно как толкнёт в плечо. Я думал — споткнулся.
— Споткнулся, споткнулся, — сказал я. — Считай, дёшево отделался. Плечо заживёт, рука будет как новая. А науку ты нынче прошёл всю разом, за один раз: на войне не геройствуют, на войне работают. Поработал — и цел остался. Вот и весь сказ.
Рану его надо было показать лекарю и я прикинул, что до полкового лазарета вёрст десять в тыл, и оказия туда сыщется сама собой, потому что пленных всё одно гнать в тыл, и с ними, на той же подводе, по той же раскисшей дороге, без особого труда свезти и Кошкина. Наутро, как чуть рассветёт, отправлю в тыл и пленных, и раненых, и его с ними, а распоряжусь построже, чтоб довезли да сдали в надёжные руки, не растрясли по ухабам и не бросили где-нибудь обочь дороги остывать.
Подвода нашлась — трофейная, австрийская, брошенная при отходе, на железном ходу, добрая; в неё-то наутро и сложат раненых на солому. Старшим над оказией я наладил было костромича, мужика хозяйственного, да раздумал: костромич мне самому был нужен под рукой. Послал бородача с отделением надёжных — этот довезёт и сдаст из рук в руки, не растеряет по дороге ни пленного, ни раненого, ни казённого добра. Велел ему ещё, чтоб лекарю поклонился особо и просил поглядеть Кошкина повнимательнее, не как полусотого в очереди. Бородач выслушал, склонил голову степенно — мол, исполню, ваше благородие, не впервой, — и пошёл готовить подводу к утру.
Я остался стоять посреди занятой деревни, в густеющих сырых сумерках, и долго слушал, как мало-помалу затихает за плетнями намаявшаяся за день полурота. Первое моё дело на этой новой войне было сделано — и сделано так, как я и хотел, чтоб оно делалось. За ручьём, в наступающей ночи, всё бил и бил, не унимаясь, тот чужой, хозяйский пулемёт — ровно, скупо, упрямо, будто кто-то невидимый и неутомимый во тьме нарочно не давал нам, лёгким нынешним победителям, поверить, что эта война обойдётся дёшево и кончится для кого-нибудь из нас легко. Я слушал его долго, покуда не озяб до костей, и думал, что и мне он верить не велит.
Глава 3
«Под сукном»
Два дня мы гнали австрийца к реке, и два дня я смотрел, как наступление наше вязнет — не в неприятеле, неприятель бежал, а в собственном тылу. Дороги после дождей стали жижей, в которой тонуло всё на колёсах. Артиллерия отстала. Снарядные парки засели за два перехода позади. Кухни не поспевали. Подвоз захлебнулся где-то там, в горловине. Наше довольствие, наш огневой припас тащились следом и с каждым переходом отставали безнадёжнее.
— Добегаемся, — Сорока выдрал из грязи сапог, оглядел его и шагнул дальше. — До самой Вены добежим. А обернётся австрияк — нам и ответить нечем. Патрон не казённой бумагой считают, патрон возить надо.
Я молчал и соглашался с ним молча. Картина была знакомая — не из памяти прежней войны, которой я тут не помнил, а просто умом: армия, что прёт быстрее, чем её кормят, встанет, как загнанная лошадь. Хорошо, если встанет, а не ляжет. Дело моё было малое: вести полуроту и беречь людей. Большие беды решались не мной — где-то там, в штабах, куда нашему брату хода нет.
А люди мои голодали. Пока ещё не страшно, не до отчаяния, но уже всерьёз. Кашевар третий день варил пустую похлёбку на сухарных крошках да на том, что бог пошлёт; бог посылал скудно. Край был выеденный, прошли тут до нас, в хатах хоть шаром покати. Раздобыли в одном фольварке мёрзлой картошки да тощего кабанчика, отбившегося от хозяев, — и то был пир. Я смотрел, как мои делят кабанчика, по кусочку, под надзором бородача, чтоб без обиды.
Кабанчика хватило на один зуб. Мои похлебали варева, в котором мяса было больше на запах, чем на вкус, поскребли ложками по котелкам и полегли спать голодными. Злился я глухо, по-командирски, на тех, кого и в лицо не знал. На интендантов. На тыловиков. На штабных, что двигали по карте стрелы наступления и не подумали, поспеет ли за стрелой хлеб. Где-то в сухих кабинетах кто-то начертил красивую стрелу — а платить за её красоту пустым брюхом приходилось моим людям.
Туда-то меня в тот вечер и позвали.
Под вечер прискакал ординарец: его высокоблагородие велят прапорщику Северцеву прибыть в штаб полка. Я сдал полуроту бородачу, отряхнулся от грязи — без толку, грязь въелась намертво, — и пошёл. Версты четыре, до местечка, где засел штаб полка, к которому нас придали. Шёл в сумерках по той же раскисшей дороге, оскальзываясь, и чем ближе подходил, тем заметнее делалось: я вступаю в иной мир. Пошли исправные подводы, верховые ординарцы, телефонные двуколки с катушками провода. У крайних хат стояли часовые в сухих шинелях. Тыл. Чем дальше от передовой, тем чище сапоги и сытее лица.
Штаб занимал лучший дом местечка — двухэтажный, с балконом, с целыми стёклами, бывшее жилище не то ксёндза, не то богатея, сбежавшего при нашем приходе. После двух суток в грязи, под открытым небом, дом этот показался мне до неприличия уютным, и оттого почти враждебным: горели лампы, топились печи, и пахло в нём не порохом и мокрой шинелью, а сургучом, табаком и чем-то стряпным, домашним, от чего у меня, голодного, против воли свело челюсти. По комнатам сновали писаря и адъютанты, чистенькие, в сухих мундирах, где-то за стеной мелко и без устали стрекотала пишущая машинка, словно сверчок за печью, а на столах громоздились папки, журналы и кипы бумаг, прошитых и пронумерованных, и над всем этим стоял ровный канцелярский гул.
