Петербургский врач 4 (СИ), стр. 62
Молчал. Держал взгляд. Бальмонт попытался моргнуть и отвернуться, но я чуть подался вперед, и он остался. Десять секунд. Двадцать. Тридцать.
— Вы знаете, что случилось вчера, — сказал я, по-прежнему медленно, тихо. — Вы видели их. Черных тварей. Демонов из Бездны. Они были настоящие, Константин Дмитриевич. Для вас они были настоящие.
Зрачки дрогнули. Он хотел кивнуть, но не смог, потому что для этого надо было опустить глаза. А я не разрешал.
— Они приходят с каждым глотком. Каждая рюмка открывает дверь. Каждый бокал абсента впускает их чуть глубже. Они поселились внутри вас, Константин Дмитриевич. Страшный абсентовый демон! Он вполз через горло и свернулся внутри, вот здесь, за грудиной. Он растет. С каждым глотком растет. И когда вырастет достаточно, он пожрет ваш разум.
Голос ниже и ниже. Почти шепот. В полутемной комнате, после бессонной ночи, после пережитого кошмара, эти слова ложились на подготовленную почву. Бальмонт был поэтом, мистиком, человеком, для которого метафора значила больше факта.
— Вчера он вырвался наружу. Вы видели, что он делает. Он показал вам Бездну, потому что Бездна, это то место, куда он вас тащит.
Бальмонт не моргал. Его зрачки были огромны. Губы приоткрылись, нижняя подрагивала. Транс. Неглубокий, но достаточный. Мозг, измученный делирием и похмельем, принимал мои слова как абсолют.
— Я могу запечатать дверь, — сказал я. — Поставить печать, которая закроет ему путь. Но если вы впустите его снова, если сделаете хоть глоток, печать треснет, и тогда он вернется. И в следующий раз я уже не помогу. В следующий раз Бездна поглотит вас, и вы не выберетесь.
Пауза. Длинная. Тишина в полутемной комнате, только хриплое дыхание Бальмонта и тиканье часов на каминной полке.
— Сейчас будет больно, — сказал я. — Печать, это не слово. Это ожог. Тело должно запомнить.
Поднял руки и положил ладони на лицо Бальмонта. Он вздрогнул от прикосновения, но не отстранился. Большие пальцы легли на надбровные дуги, точно на точки выхода первой ветви тройничного нерва. Нажал.
Бальмонт застонал. Боль от давления на тройничный нерв резкая, пронзительная, бьющая одновременно в глазницы, в переносицу и в затылок. Лицо его исказилось, он схватил мои запястья, но я давил, не отпуская.
— Терпите. Печать ставится.
Держал пять секунд. Шесть. Семь. Бальмонт хрипел сквозь стиснутые зубы, слезы потекли из-под моих пальцев. Болевой якорь. Тело запоминает боль лучше, чем слова. Теперь при мысли об алкоголе подсознание будет автоматически вызывать это ощущение: давящая, невыносимая боль в голове.
Отпустил. Бальмонт откинулся в кресле и прижал ладони к лицу. Дышал часто, рвано.
— Откройте рот, — приказал я.
Он открыл. Послушно, без вопросов. Транс держал. Я достал из кармана ампулу хлорэтила, отломил запаянный кончик горлышка и направил узкое отверстие в раскрытый рот поэта.
Струя ледяного аэрозоля ударила в слизистую глотки. Хлорэтил при распылении испаряется мгновенно, отнимая тепло у тканей. Температура слизистой упала до нуля за секунду. Гортань онемела, горло перехватило леденящим спазмом. Бальмонт дернулся, захлопнул рот, захлебнулся вдохом и зашелся в кашле. Схватился за горло. Глаза выпучены, рот открыт, из горла ни звука, только хрип. Слизистая замерзла, и на несколько секунд ему показалось, что он не может дышать.
В этот момент, пока его мозг был парализован паникой и болью, я наклонился к его уху и рявкнул:
— Запечатано! Выпьешь каплю, горло перехватит, дышать не сможешь!
Бальмонт скрючился в кресле, обхватив горло обеими руками. Тело сотрясал кашель. Из глаз текли слезы. Онемение уже отступало, хлорэтил действует недолго, но физический якорь был поставлен. Тело запомнило: алкоголь равно удушье. Горло перехватывает, воздуха нет, темнота и ужас. Связь между словом и ощущением замкнулась в подсознании.
Кашель стихал. Бальмонт сглотнул, раз, другой. Дыхание возвращалось. Он поднял на меня красные, мокрые от слез глаза.
— Что… — голос был сиплый, почти неслышный. — Что вы со мной сделали?
— Запечатал дверь. Больше они не войдут, если вы сами не впустите.
Он сидел, тяжело дыша, и смотрел на меня. Потом его лицо дрогнуло, скривилось, и Бальмонт заплакал. Не театрально, не красиво, как плачут в салонных романах. Он всхлипывал, вытирал нос тыльной стороной ладони и давился слезами.
— Клянусь, — выдавил он сквозь всхлипы. — Клянусь, больше ни капли. Ни единой.
— Не мне клянитесь, — сказал я, вставая. — Себе.
Раздвинул шторы. Дневной свет ударил в комнату, и Бальмонт зажмурился. В ярком свете он выглядел еще хуже: серая кожа, трещины на губах, красные веки. Но дышал ровно, и руки больше не тряслись.
В соседней комнате ждали Ада и Петр Семенович. Ада поднялась мне навстречу.
— Все, — сказал я. — Можете войти к нему.
— Что там было? Мы слышали крик.
— Медицинская процедура.
Она посмотрела на меня долгим, неотрывным взглядом. Не спросила больше ничего. Повернулась и пошла к Бальмонту.
Петр Семенович проводил меня до двери. На пороге он остановился и тихо спросил:
— Это поможет?
— На какое-то время, — сказал я. — Дальше от него зависит.
Вышел на улицу. День был яркий, ветреный. Подозвал извозчика и мы поехали обратно. Ада домой, а я в больницу.
Телефон зазвонил, когда я перебинтовывал ногу старику из третьей палаты. Трофимов добежал до перевязочной, позвал.
— Вадим Александрович, вас.
Голос Татаринова в трубке звучал как-то непонятно.
— Дмитрий Алексеевич, добрый день. Что-то случилось? С рукой хуже?
— С рукой превосходно, благодарю вас. Даже не чешется. Но дело не в руке. Я тут кое-что узнал насчет вашего прошения. Признаться, сам не ожидал, что так скоро выяснится.
Пальцы сжали трубку крепче. Не пойму, голос грустный или наоборот?
— Что именно?
— По телефону не хочу. Приезжайте, Вадим Александрович. Лучше сегодня.
— Сейчас буду.
Беликова я нашел в палате, он разговаривал с одним из больных.
— Опять отпрашиваетесь?
— Александр Павлович, мне нужно ненадолго в город. Вернусь через час-полтора.
Беликов пожал плечами.
— Езжайте.
Я выбежал на улицу, поймал извозчика, и попросил ехать побыстрее.
Прошение о снятии неблагонадежности. Единственная бумага, от которой зависело всё.
Константин Бальмонт — фигура для Серебряного века культовая, но его реальный бытовой портрет разительно отличался от образа утонченного поэта-символиста. В богемной среде Петербурга и Москвы начала 20 века он был известен не только как гениальный стихотворец, но и как человек разрушительных страстей.
Бальмонт страдал тяжелой формой алкоголизма. Пил он не просто много, а запойно, часто теряя человеческий облик и контроль над собой. Современники отмечали, что алкоголь действовал на него катастрофически: если в трезвом виде он мог быть изысканно вежлив и даже застенчив, то после нескольких рюмок в нем просыпался настоящий демон.
Агрессия и скандалы: В состоянии опьянения Бальмонт становился невыносим. Он устраивал публичные скандалы в ресторанах, бил посуду, мог полезть в драку или начать оскорблять присутствующих, невзирая на их чины и статус.Мания величия: Алкоголь гипертрофировал его и без того немалое эго. Пьяный Бальмонт искренне считал себя божеством. Известен случай, когда в Париже, напившись, он требовал от друзей немедленно достать ему живого льва, так как только лев достоин лежать у ног великого поэта.Опасность для себя и окружающих: Запои часто сопровождались тяжелейшими депрессиями и истериками. В марте 1890 года, будучи в нестабильном психическом состоянии (которое усугублялось спиртным), он выбросился из окна третьего этажа. Поэт выжил, но получил тяжелейшие переломы и на всю жизнь остался хромым.Отношение современников: Иван Бунин, не терпевший богемных выходок, называл Бальмонта в такие моменты «сущим сумасшедшим». Максим Горький вспоминал, что пьяный Бальмонт вел себя «как капризный, скверно воспитанный ребенок», требующий всеобщего поклонения.
