Год урожая 4 (СИ), стр. 62
Ложь. Мелкая, необходимая. Ради неё я и тянул пять лет. Чтобы объяснять свои «предсказания» не чудом, а логикой. Логика безопасна. Логика не вызывает вопросов. Логика — это то, что может быть у любого опытного человека.
— Понятно, — Сухоруков поверил. Или сделал вид, что поверил. Иногда, в системе, делать вид важнее, чем верить. — Ладно, Павел Васильевич. Спасибо. Связь держим.
— Держим.
Щелчок.
Через полчаса — Нина. Не зашла, как обычно, а именно пришла, с протоколом в руках. Организационные вопросы: траурный митинг, флаги, траурная музыка, минута молчания в начале рабочего дня (завтра), чёрные ленты на окнах правления, чёрные ленты на школе (согласовать с Валентиной), чёрная лента на клубе. Всё это делалось стандартным способом, описанным в методичках партийной работы. Нина знала методичку наизусть.
Но когда я подписал протокол и поднял глаза, я увидел: Нина бледная. По-настоящему. Не «холодно на улице», а внутренне бледная. В лицо вернулась та самая тревога, которая уже была у неё в ноябре восемьдесят второго.
— Нина Степановна, присядьте.
Она села.
— Нина, вы бледная. Что вы чувствуете?
Нина помолчала. Она не торопилась с ответом. За пять лет я привык, что когда ей нужно сказать что-то важное, она тормозит, формулирует, и потом говорит ровно, как будто зачитывает.
— Павел Васильевич, я в партии тридцать пять лет. Я переживала смерть Сталина. Переживала уход Хрущёва. Переживала смерть Брежнева. Сейчас четвёртый раз. И каждый раз как впервые, потому что партия это партия, и идея это идея, и если уходит человек, это значит: партия страдает. Идея ждёт, чтобы её продолжили. И каждый раз я верю: продолжат. Но сейчас…
Она замолчала. Пальцами перебирала край платка.
— Сейчас, — продолжила, — я впервые думаю: а может быть, уже не продолжат. Может быть, идея закончилась. Может быть, мы уже несколько лет живём после неё, а не вместе с ней. Андропов был последним, кто пытался оживить. Привести в порядок, пресечь разруху, заставить работать. И вот умер. И я не верю, что следующий тоже будет пытаться. Не верю, Павел Васильевич. Впервые не верю.
— Нина Степановна, — я сказал тихо. — Идея не умирает от смены начальства. Идея в людях. Пока есть люди, которые работают для неё, она жива.
— А есть ли они?
— Есть, Нина. Вы есть. Я есть. Кузьмич есть. Антонина есть. Зинаида Фёдоровна. Триста человек в этой деревне. Мы есть. А начальство в Кремле приходит и уходит. Но деревня остаётся. И работа остаётся.
Нина посмотрела на меня. В её глазах было не недоверие, нет, — что-то другое. Облегчение. Маленькое, мерцающее, как свеча в сквозняке.
— Вы верите в это, Павел Васильевич?
— Верю, Нина Степановна. Если говорить про идею в вашем смысле — не про партию, а про то, для чего она существует, — я верю. Работа не зависит от генсеков. Работа зависит от тех, кто работает.
Она кивнула. Встала. Пошла организовывать траурный митинг.
Она уходила, а я смотрел ей вслед и думал: вот ещё одна зима, которую Нина пережила. Сколько ещё их впереди? Черненко — год. Горбачёв — шесть лет. А потом девяносто первый, и партии не станет совсем. В смысле — не станет её власти, её централизации, её статуса. Она распадётся, мельче, на десятки организаций. Исчезнет ЦК, исчезнут пленумы, исчезнут те самые заклинания «решения партии и правительства», на которых Нина выросла. И Нине шестьдесят четыре будет к тому моменту. Что она будет делать с партбилетом, который ни к чему не обязывает, который ничего не значит, который просто прошлое?
Не знаю. Её биографию до конца я не знал — только свою.
В двенадцать позвонил Корытин.
Это был второй шок дня, в каком-то смысле приятный. Замминистра сельского хозяйства звонит председателю курского колхоза в день смерти генсека. Не наоборот. Это означало: Корытин действительно считает меня ценным активом, раз тратит минуту своего времени на звонок.
— Дорохов, слушайте.
— Слушаю, Алексей Павлович.
— Черненко.
— Уверены?
— Да. Уже решено. Он председатель похоронной комиссии. Через день-два объявят официально. Генсек — он. Молодой, Дорохов, — старик. Больной. Болезнь лёгких, тяжёлая. Сколько проживёт — никто точно не знает, но оценки врачей — от полугода до полутора лет. Значит, новые перемены — через полтора года максимум.
Я молчал. Корытин говорил с той же информированной уверенностью, с какой я сам сказал бы то же самое. Разница была только в источнике: он знал от московских врачей, я — из истории. Но выводы одинаковые.
— Что это означает для реформ? — спросил я.
— Для реформ? Заморозят. Но не отменят. Черненко слишком старый и слабый, чтобы отменять. Он будет пытаться вернуться к брежневскому стилю: застой, бюрократия, «пусть всё будет как было». Но механически не получится, потому что механизмы андроповской кампании уже запущены, и остановить их за несколько месяцев невозможно. То есть: на полтора года пауза. Реформы не будут прогрессировать, но и не сгорят. А потом новая волна. И новая волна, Дорохов, по моей оценке, будет сильнее. Потому что Черненко — это последний вздох старой системы. После него другие люди. Моложе. Энергичнее. Настроенные на перемены всерьёз.
Он помолчал.
— Дорохов, держитесь. Полтора года не катастрофа. Ваша модель доложена, зафиксирована, известна в ЦК. При Черненко её не будут расширять, но и разрушать не дадут. Вы «андроповский эксперимент», а Черненко трогать андроповские эксперименты в открытую не станет: это будет плохо выглядеть, будто свергает покойника. Ваша задача на эти полтора года — работать. Не высовываться. Показывать стабильную работу. А когда будут новые люди — показать результат.
— Понял.
— Дорохов, и ещё — это не для телефона, это для вас в голове: ваш Стрельников — он в этой развилке будет под ударом. Не сразу, но постепенно. Потому что он андроповский выдвиженец, и рано или поздно его начнут менять. Не при Черненко, скорее всего. При следующих. Будьте готовы: ваш областной покровитель не вечный. Ищите диверсификацию.
«Диверсификация.» Корытинский язык, который он иногда проскальзывал: слова из западной экономики, которые в Советском Союзе произносились разве что на узкоспециализированных семинарах в ЦЭМИ. Корытин знал эти слова. И, что важнее, умел ими пользоваться.
— Понял, Алексей Павлович.
— Держимся.
— Держимся.
Щелчок.
Я сидел, трубка в руке. Потом положил. Сделал пометку в блокноте: «Стрельников — ослаб. Начать искать альтернативных покровителей. Диверсификация. Корытин прав.»
Стрельников не позвонил. Ни в этот день, ни на следующий. Я ждал и не дождался.
Это было само по себе сообщение. Стрельников, который последние три месяца звонил мне примерно раз в неделю (то по делу, то просто «как у вас дела»), замолчал. И я понимал почему. У Стрельникова в девятого февраля было много своих забот. Ему нужно было срочно позиционироваться в новой раскладке. Срочно выстраивать отношения с новыми силами в обкоме (из тех, кто при Черненко поднимет голову). Срочно думать о своей собственной защите.
Я, председатель курского колхоза, в этой новой повестке был не первой темой. Я был где-то в приоритетах — не забыли, но отодвинули. Потому что я «его актив», а активы в кризис всегда отодвигают в пользу срочных текущих угроз.
Это было нормально. Я понимал. Но в этом понимании была и печаль: не потому что Стрельников мне лично важен (он не важен лично), а потому что связь, которую мы строили девять месяцев, оказалась такой, как я и подозревал, — функциональной, а не человеческой. Когда человек нужен — он звонит. Когда не нужен — молчит.
Корытин — другой. Корытин позвонил в первый же день. Не потому что я срочно нужен ему, а потому что он знал: в кризис нужно подтверждать контакты. Кто звонит первым — тот закрепляет отношения. Стрельников этого не понимал. Корытин понимал.
И именно эта разница в подходе была для меня сигналом: с Корытиным имеет смысл работать на длинной дистанции. Со Стрельниковым — только пока Стрельников сам заинтересован.
