Томский телеграфист, стр. 10
Пришедший запрос от помощника инспектора 2‑го участка пришлось Мишке читать вслух: вдова принесла письмо сестре. Несмотря на горе, терять приобретенное мужем Стефанида Акинфиевна всё-таки не хотела, думая о неопределённости дочернего будущего, и занялась документами. С домом всё было ясно, остальное вызывало вопросы. Инспектор запрашивал:
Прошу сообщить в самом непродолжительном времени следующие сведения об имуществе, оставшемся после смерти священника Антония Михайловича Диева, находящемся в селе Баланово Кривощековской волости:
1) в чём заключается недвижимое имущество – если в земле, то какое количество десятин удобной и неудобной, если усадебное место с постройками, – то какими, где таковые находятся, (уезд, волость, селение);
2) не замечен ли это имущество в кредитном учреждении или частному лицу, где и кому именно, в какой сумме и по какому акту, а равно во сколько учтено для залога;
3) застраховано ли и в какую сумму оценено при приёме на страх;
4) во сколько оценено имущество для изъятия земских сборов;
5) не обременено ли имущество ко времени перехода к наследникам недоимками: казённых, городских, земских и общественных сборов и в какой сумме по какому сбору;
6) как велика оценка по акту последнего приобретения.
— Я ничего об имуществе не знала, – прослушав, огорчённо сказала Стефанида Акинфиевна, – ни про залоги, ни про то, сколько каких десятин. Сызмальства в бумажках таких не понимаю. Отвращает моё сердце от канцелярщины.
– Надо ответить и написать, чтобы инспектор подал запрос в волостное правление, – посоветовала Олимпиада, – там всё знают. Помню, Антоний как-то говорил, что земли много. Если Наденьке в сельском доме жить не захочется, можно будет продать.
– Да, жаль продавать. – Стефанида Акинфиевна глянула на стоящую в дверях гостиной дочь. – Правда жаль, Надюша?
– Я мечтаю быть чем-то полезной людям, а не об усадьбе.
Слова обычно молчаливой девицы прозвучали так неожиданно, что все на миг застыли: Стефанида Акинфиевна – в кресле, сестра её – на гнутом стуле у покрытого кружевной скатертью стола. На нём стояли фарфоровые чашки, и заманчивой горкой белело облитое сахарным сиропом печенье.
У Надежды есть мечта, поразился Мишка. И тут же мелькнула быстрая мыслишка: «Не приобщить ли её к работе партии? Пользу такой деятельности она точно сможет ощутить. Впрочем…» Он глянул на тётку Лебёдку, перевёл взгляд на всё так же стоящую в дверях Надежду. Нет, похожа-то она похожа на Олимпиаду Акинфиевну, а только, если первую он мог представить даже на демонстрации с красным флагом, вторую – …в лазарете. В лазарете? Почему?
– Слышу, кипит, почаёвничаем. – Тётка Лебёдка поднялась и пошла в кухню за самоваром.
Надежда молча села к столу. «Надо же, – снова смотря на неё, подумал Мишка. – Мечта у неё, видите ли, имеется. А вот с моей – о поступлении в телеграфное училище придётся расстаться. На время? Или навсегда?»
Руководство томской группы РСДРП решило перебросить его в Новониколаевск в качестве организатора и связного.
– Придется и литературу туда возить, – сказал Гаев. —Уу них пока нет своей типографии.
Уезжать из Томска Мишке не хотелось. «Потяну время, – решил он, – может, кого другого для обчан найдут, а мне бы всё-таки в училище…»
Глава восьмая
Брошюра
Май 1904 года. Томск
В апреле Шурочка родила четвёртого ребёнка, но девочка, названная Лизой, не прожила и пяти дней. Не успели даже окрестить. Диеву больно было смотреть на крохотное бездыханное тельце, казалось, с младенцем умерло что-то и в нём самом – что-то с детства таящееся в глубине души и так и не проявившееся. Шурочка отреагировала на смерть новорождённой усилившейся раздражительностью. Она хлопала дверьми, нервно, рывками, отодвигала от стола стулья и так резко забросила на шкаф гитару, что струны инструмента горестно откликнулись. Как-то Шурочка сказала Диеву:
– Дядя Антоний скончался, через месяц наша… Жди третьей смерти. Примета такая: двое третьего уведут.
Посмотрела сердито на Диева и добавила:
– Ты же теперь воробьишка-социалист, выходит, в приметы верить не должен.
– Какой я социалист, сама ведь знаешь. Сколько вместе живём, столько надо мной и насмешничаешь, – грустно сказал Диев, – я ведь даже содержание прокламаций узнал только на допросе: полковник Ромашов не поленился зачитать. Там говорилось о жутком еврейском погроме в Кишинёве и какой-то бойне в Златоусте. Про Кишинёв писали в газете, а про Златоуст я до сих пор ничего не знаю. С Михаилом стараемся не видеться – спросить не у кого.
– Поинтересовался бы у родной жены.
– Ты знаешь? – удивился Диев.
– В Златоусте расстреляли больше шестидесяти рабочих по приказу уфимского генерал-губернатора Богдановича.
– За что?!
– Бедствующий пролетариат требовал справедливости. Всё, как обычно.
– Всё ж таки обычно не расстреливают. Богданович должен предстать перед судом.
– Не пори чушь. – Диеву показалось, что Шурочка смотрит на него то ли с жалостью, то ли с презрением, – царизм всегда оправдает своего верного слугу. Судила Богдановича организация партии эсеров и вынесла ему смертный приговор. Мишка сказал: «Богданович уже в аду». Хотя я не верю ни в ад, ни в рай.
– Неужели Михаил… – У Диева похолодели ступни ног.
– Конечно нет! Эсеры – другая партия. Расправилась их боевая дружина.
– Я не понимаю, кто из социалистов кто.
– Может, это и к лучшему. – Шурочка улыбнулась. – И хорошо, что ты не заглянул в брошюру Толстого. Точно бы всё выболтал и угодил в тюрьму… Для серьёзного дела ты, мой пьющий воробьишка-муженёк, не годишься.
– Я только слегка иногда выпивающий, – обиделся Диев, – пьющего бы на железной дороге не держали. Особенно теперь.
– Не сглазь! Мишка предупредил: ты висишь на волоске, потому должен быть очень осторожным. А он всё предугадывает. – Шурочка нахмурилась. – Отдала вот вчера долг хозяйке квартиры. А одежды себе не на что купить. Всё стало мало, еле влезаю в блузку и в юбку.
За последние два года Шурочка раздалась: бёдра её, и раньше округлые, теперь вставали под платьем двумя колышущимися при ходьбе холмами, лицо утратило девичьи штрихи карандашного наброска и обрело во всей полноте красок и линий женскую зрелость. Собственная щуплость на фоне рубенсовой роскоши супруги сейчас вызвала у Диева грусть и неожиданно оживила хрупкий облик его пензенской первой любви, давно сокрытой от памяти сердца снежным покровом томских зим. «Там остался светлый мой путь, – с сожалением подумал Диев, – а здесь…» После страшного известия о расстреле рабочих и не менее страшного – о самосуде эсеров-террористов над Богдановичем, Шурочка и её брат показались ему причастными к той тёмной стороне мира, с которой звучали кровавые выстрелы.
– Вы с Мишкой – чернокнижники какие-то, – произнёс Диев, не выбравшись из собственных мрачных мыслей, – а я, глупец, попал к вам в сеть.
Он ждал, что Шурочка ответит обидной репликой: да, глупец, потому и угодил в плен любви, но она промолчала. И её молчание насторожило: а если он угадал верно, и Гавриловы – порода чёрных колдунов, намеренно прилипших к верующим в Бога Диевым, дабы не сохранилась их чистая православная вера в следующих поколениях? Дьявольский замысел? Или… или от пережитого у Диева ум за разум заходит? В Мокшане по соседству жила неприятная семья, бездетные муж и жена, отец Диева перед смертью жаловался, мол, они и навели на него неизлечимую хворобу за то, что не уступил им части своей земли, прилегающей к дому. Тогда Диев посчитал слова отца болезненным бредом, почему же сейчас сам начал подозревать подобное?
Идя с поминок по Воскресенской с двоюродным братом Никодимом – прошло сорок дней с ухода протоиерея Антония – Диев попытался разрешить возникшие сомнения, подумав: «Никодим после Казанской духовной академии много образованнее меня, потому про чёрную сторону мира должен знать нечто конкретное».
