Роман в письмах. В 2 томах. Том 2. 1942-1950, стр. 154

Крещу Вас. О.

169

О. А. Бредиус-Субботина — И. С. Шмелеву

2. II.47

Дорогой Ванечек — друг мой!

От тебя нет писем. Ты отошел… не думаешь обо мне. А мне так грустно по тебе… Так тоскливо. Сейчас уже глубокий вечер… играет радио тихонько, и я ловлю ухом то Бетховена, то Шуберта, то Шопена. То… вдруг французское (* Нарочно поставила на Париж, чтобы из твоей близи слышать… Помнишь, у тебя играло радио, а я дурачилась и напевала ерунду?), и тогда защемит тихонько сердце и «вспомню» сердцем еще лишний раз воздух Парижа… как и все эти волнующие названия улиц, métro, avenue[233] и т. д. Как ты переносишь зиму? Эти холода изводят. Я писала, что у нас прямо печная катастрофа, не хочу останавливаться на всем этом… сажно-дегтевом. А знаешь, по утрам, в морозном выскалившемся солнце — поют птички… И вечером, совсем по-весеннему сегодня чирикали воробьи. Вчера был первый теленочек… тоже «весеннее занятие». Я в отчаянии от зимы. И страстно жду лета. Ванёк, как жду добычи машинки… Хоть эту работу смогу сделать. У меня от своего «труда» руки опускаются. Да и невозможно что-либо делать в этих условиях. Ты прости, что не откликнулась на твое желание иметь «Ярмарку»… Как бы объяснить тебе?.. Я покончила с «живописью». Я долго болела, да и теперь еще мне больно обо всем думать. Не знаю, что тут причиной было (или есть?), вернее поводом — т. к. _п_р_и_ч_и_н_а_ одна: бездарность моя. Не надо больше о том… «Ярмарка» у меня. Никогда я ее не отдавала, никому. Т. е. одна «Ярмарка», другую и третью — сожгла. Но, пойми: я закатила ее, чтобы не попадалась на глаза. Какое-то конвульсивное движение души толкнуло меня еще со всем барахлом к Люси745 (та, что иллюстрирует). И хотя там, выше всех моих ожиданий, услышала массу одобрений, и хотя ночь ту, после визита, почти не спала, а все видела как надо… И хотя еще несколько дней после того жил какой-то «заряд», — все оборвалось. Я много боролась с тем, что вошло в меня осенью. И начинала было снова, но… все ушло… Я натаскивала себя на «волю работать», а веры в себя, в свое нет. Я не могу ее вернуть. И я не так глупа и тщеславна, чтобы чужие похвалы меня могли «окрылить». Я очень страдала. И сейчас нелегко. Слезы все время кипят на сердце.

Меня удивляет, насколько ты не знаешь меня! Пишешь: «ты опять где-то». Я так мало похоже на других живу, так _н_и_г_д_е, кроме своего нутра, что мне страшно и обидно это читать от тебя. Ни единого момента из дня я не расточаю. Если она ни во что не вылилась, то во мне-то кипит работа… Я столько думаю и столько иногда страдаю… Но как прав И. А.! Как блестящи его выводы! Как верны! Мне он много дал опоры и как бы дал ключи к уразумению себя, не в смысле искусства, а в общем. Как ключевая вода — кристально ясен ум его. Какая точность. Люблю такую точность. Такую деловитость. Но она у него всегда не без тепла. И это чарует746. Для тебя эта его книга — медаль. Мне-то это не новость, но скольким это полезно! Я дала себе урок: перепишу наши письма и привезу их тебе. Хорошо? Но приеду только для работы, радостной, светлой. Страшусь и не хочу трагедий и мук. Не достало бы и сил, ни душевных, ни физических. Здоровье мое… неважно. Всю ночь не спала от безумной боли в груди. И сердце… ах, все вздохнуть хочется… и… не могу. Я вся — обнаженный нерв. Ну, ничего… Так было всегда… так и будет… И больно как, когда читаю вот из прежнего твоего… из писем… твое «мужичка» мне, в противовес «миллионерше» Анне Семеновне, «умеющей себя вести с „хулиганами голландцами“, испортившими ее владенья». Читала и себе не верила… как ты мог… Да и не только «стопудовая Аня», а и ее «возвышенная»-то сестрица… за что же ими меня колоть было? Эта «караимочка» — Бог с ней, — видела я и ее, и все ее «аксессуары». Напыщенность… Ну, Бог с ней! Но обидно. И знаю, что крестный путь будет эта переписка. Как часто ты там «бил» мое сердце. Увидишь! Но все равно… как нежно думаю о тебе. Как тоскую. Обнимаю тебя, светик мой. Оля

[На полях: ] Сейчас играет «Radio Paris» Римского-Корсакова «Не счесть алмазов в каменных пещерах»… (песнь Индийского гостя «Садко»)747. Чудесная скрипка.

В спальне — 3–4 °C. Сплю как эскимос.

Мне больно от твоего молчания. Ты забыл меня?

170

О. А. Бредиус-Субботина — И. С. Шмелеву

4. II.47

Мой неоцененный, родной, любимый Ванюша!

Что с тобой? Твоя «ощипанная» открытка (у нее +/- часть была оторвана, выщипнута) от 1.II.47 меня ввергла в уныние, в тревогу, в тоску за тебя… Ты переутомлен. Но ты еще и раздражен на меня. Без обращенья, без привета пишешь ты. Все эти дни я особенно вспоминаю тебя и каждую мелочь, связанную с тобой. Откуда у тебя эти нотки: «да и о чем теперь писать?» Я не знаю, что тебя наводит на все это? И что значит это «теперь» курсивом? Ты отходишь душой от меня? Отчего? Что сделала я? Бог с тобой, — ты как бы накликаешь тьму… А ты ведь само… «п_р_о_с_в_е_т_л_е_н_и_е»… Зачем, родненький? Помолись, позови Господа. Ты устал. Получил ли ты порошки? Один на 10 дней: т. е. в 10 дней 1 раз принять один порошок.

О «Куликовом поле» думала ли? Я (ты знаешь) как о нем думала и думаю. Если бы можно было издать! Какое издательство могло бы издать по-русски с распространением в «зонах»? Ты можешь мне назвать? Я бы постаралась это устроить. Но в Германию я ничего не смогу переслать — туда и почта-то ограниченно принимается. М. б. частями можно было бы или с «оказией». Сколько бы могло стоить издание «Куликова поля»? Если бы можно было, то я все сделала бы к этому. Об иллюстрировании… мне больно, но я не могу. Я писала тебе на днях о своей боли. М. б. ты забранишься… Ну что же — это твое дело. Я не могу выдавить из своей души волю к этому, наподобие сока из лимона. Долгое время я пыталась себя превозмочь, но поняла, что то было искусственно и фальшиво. И не могу больше. Я не умею и не могу себя выразить рисунком. Это я поняла и с большой болью. Не бранись, а пойми, и если не можешь пожалеть, то хоть не брани. Возьми для этого твою почитательницу художницу-карикатуристку. Она чутка. И по твоим словам «точно так же, как я написала» тебе. Что же искать дальше?! Ей и книги в руки. Меня ты вычеркни с «художественного счета». Я — не могу. Не умею. И не верю в себя, несмотря ни на что, и на то, что «Люси» меня очень веско поощряла, уверяя, что у меня очень хорош и рисунок. Называла эскизы «уже готовыми», «лучше многого, что выставляется» и т. п. Но все эти фразы ничто в сравнении с собственной оценкой, своего собственного нутра. Я очень мучаюсь. И _н_е_н_а_в_и_ж_у_ живопись, страстно и жгуче. Мучительно ненавижу, как когда-то, когда убежала из школы и бросила. Мной (т. е. _м_о_и_м, моей тягой к искусству) никто не занимался, никто и не спросил «почему»? Я просто ушла и все сожгла. Я бросилась в статистическую перепись, чтобы куда-то уйти. Групповым начальником статистиков-«переписчиков» был у нас некто Васнецов (студент) — вятич. Помню, как меня одно это имя терзало, напоминая моего любимого живописца, нашего чудесного Васнецова. Он был его дальней родней. По студенческим зачетам знал, что я сдавала анатомию у того же профессора, что и он (он был медик) и был удивлен, почему я не хожу на занятия в художественную школу. Это был очень замкнутый, серьезный и наверное «волевой» человек. Помню, как моя подруга (Оля Воскресенская!!748) от меня тихонько показала Васнецову один из оставшихся у нее моих рисунков — голова ангела. Все остальное я изничтожила у себя. Я в такое впала бешенство и на тихонькую Олю, и на «нахала» Васнецова, что поссорилась и с тем, и с другой. Потом я узнала, что Васнецов не возвратил Оле ангела и наколол у себя над столом, находя его «очень духовным». После того я была одержима ненавистью к живописи и, приехав в Берлин на следующий год, поступила только из протеста к миру искусства, в институт на коммерческий факультет! Я не люблю и чужда всякой коммерции. И потому и пошла… Дико? Нужда материальная заставила меня зарабатывать рисовальным ремеслом. Знакомые, видя все те безделушки, сделали мне заказы на некоторые вещи от себя. Бранили, заставляли «работать». Один старый немец посылал в школы для рекламы и мод (!!). Заворошили, зацарапали по больному… И я все бросила. Только однажды: на благотворительный бал в пользу ученых я не могла отказать (т. к. отчим был в числе этик «ученых») в рисовании программ и… со слезами, с мукой… сделала огромное усилие. 10–15 передала я их в комитет, но ни одна не была пущена в продажу. Их оставили себе… в комиссии. И снова те же разговоры… Никто даже и не подумал о том, как они меня мучили. Впрочем, тот медик-музыкант (я давно о нем писала)749 понял, что можно так все сжечь и нельзя длить эту пытку… Я ушла в медицину — никому бы и в голову не пришло, что до лаборатории было что-то совсем иное, чем я единственно жила. Была хорошая, м. б. даже отличная лаборантка. В Голландии ни разу не соскользнула на старое. И вот почему-то в несчастный 1944 год взялась. Запоем… Это не было радостной отдачей души искусству. Не знаю, что это было. Потом после Парижа снова, с еще большим запоем, до изнеможения… Все это «судороги». Я хочу это вырвать с корнем. Было письмо от Наты Первушиной750 с восторгами моей мазней. Я резко (и даже грубо) прекратила ее излияния и запретила ей возвращаться к сему. Она умолкла вообще. М. б. обижена?! Пусть. Я измучена. Запас материалов для живописи, которые я в своем «опьянении» покупала всюду, где могла, — без жалости уничтожу в пепел. Пишу все это, чтобы ты понял меня, как мне тяжело душевно. Дайте мне забыть мои провалы, мой позор, все то, что меня делает смешной. Я буду ремесленником, если это было бы необходимо, но не хочу дерзать прикосновенностью к искусству. Да и жизнь прошла. Ах, не хотела тебе писать о грусти ном… хотелось бы приголубить тебя, приласкать, утешить, ободрить… Забудь обиды жизни. Есть много света, прекрасного. Я стараюсь уйти в него. Олюша твоя очень много сама мучается, но не хочет на этом останавливаться. Ты — такой большой, достигший такого могучего. Всеми признанный, стоящий на своем пути. Всегда любимый. Ты всю жизнь был счастливый… Хорошо, — я плохая, ты встречу со мной крестом своим назвал, — но твоя усопшая всю жизнь была твоим счастьем. Много ли людей так жили? Как разбита, изодрана в клочья моя жизнь. И все же: «Тебя благодарим… Господи!»751 Мой родной, светлый Ваня, гуленька, радость моя… Обнимаю. Оля