Роман в письмах. В 2 томах. Том 2. 1942-1950, стр. 148

Нет, милая, я верю, что Ж[укович] достоин твоих хлопот. Ты права. Помощь чистому в творческом, — служение, долг. И я всем сердцем желаю, чтобы кончились гнусные мытарства, для певца. Но подлостью ныне мир стоит, — и удивительно, что не рушится. Прости меня, но ты и сама виновата, что я так воспринял, так _к_р_и_в_о. Я всегда за тебя дрожу, чтобы и пылинка тебя не задела. Понимаешь, Оля..? Ты — так _в_ы_д_е_л_е_н_а_ для меня, из всех!

Оля, я очень скорблю, что нет у меня «Ярмарки»… — она так светла… солнечна, она — удалась тебе, несмотря на многие изъяны. Чего ты хочешь?.. Мастера не вдруг стали великими. И я не сообразил, что нельзя предъявлять к тебе предельных требований. Т_а_к_о_е_ — чую — не по силам и сложившимся мастерам. «Ярмарка» — огромная же картина!.. А ты ее в день — два дала.

На днях мне принесли мою книгу, изданную в Москве (писал, кажется, тебе), пятый томик, «Волчий перекат»722. Там: «Волчий перекат», «Виноград», «Росстани», «Весенний шум». И что же? Эту книгу я в декабре 14 года послал Леониду Андрееву, на его присыл мне — писал тебе? — 24 томов полного собрания сочинений издательства «Просвещение»723. Написал, на ней: «Леониду Николаевичу Андрееву, признательно, Ив. Шмелев. Москва. 14 дей. 1914 г.». Послал в Финляндию, на его дачу, на Черной речке, в Куоколо. И вот, мне ее принесли… в Париже, через 32 года! Как говорили римляне: «Габент суа фата либелли»[226]. «И незаконные (даже) имеют свою судьбу». И сколько же просили за нее? Тысячу франков. Я не взял. Зачем мне?.. Говорят, — для вас — 1000, уже дают полторы. Я предлагал обменять на Бунина «Роза Иерихона», с его надписанием мне. Нет, «это не то», говорят. Ушла книга. Свою подпись я знаю, к чему мне? Правда, этого 5-го тома нет у меня, замотали.

Очень благодарю тебя, дружок, но нет: не думай устраивать чтения обо мне. Как можно, в переводе, пусть отличном, дать писателя?! Конечно, можно было бы надергать странички в лучших переводах: А. Лютера, К. Розенберг, А. Схот… — но это лишь — отражения!., нет, целую твое сердце, мысли… — нет, это не музыка, не пение… это — _с_л_о_в_о, и _т_ы_ понимаешь, что такое _с_л_о_в_о, в чем сила его. В _о_б_р_а_з_е, вызываемом понятными звуками _р_о_д_н_о_й_ речи (всякими ассоциациями, «эхо»…). Пропадет, не дой-дет до сердца. Можно читать иностранную книгу, но _с_л_у_ш_а_т_ь… — правда, меня в Германии давали иногда по радио, в «кусочках». Но ведь в радио _в_с_е_ сходит. Прислать «На пеньках»? И — «Солнце мертвых»? — по-немецки. И по-голландски — «На пеньках»? Воображаю, _ч_т_о_ наляпала Козлиха! Она куда без стеснения, чем Эмерик. Эта крикунья глаз опять не кажет. Накричала… отбила женевское издательство. Да мне плевать на деньги, нужды нет, обеспечен на месяцы… и бу-дут. А досадно.

Вверяю тебе полную «карт-блянш»[227]: что хочешь делай со всем моим, только не иссякайся. Только тебе _в_с_е_ вверяю. Одной. И был бы счастлив — _в_с_е_ отдать тебе: ты — _в_е_р_н_а_я, ты чистая, ты — любящая. Ива я, во имя покойной, не обижу, часть оставлю, чтобы не судили меня.

Я уверен, что на тебя _в_с_е_ придут, если бы устраивать, успех будет, но я воздержусь. Если Бог судит, если я окрепну, если найду воли, я сам приеду в Голландию, и сам прочту, — часть — по-русски, часть по-французски, часть — по-немецки… — ты меня выправишь в произношении, по-французски я могу прилично, — и тогда мы вместе поделим успех, который бу-дет. Сумеем вместе выбрать. Нет, голубка, не надо, ни-как не соглашусь навалить на тебя такую заботу. Храни себя, это мне — радость.

Язва куда лучше, приструнил ее диетой, ух-какой… и Уже пять дней нет уколов мышьяка. Теперь только бы оставила меня почесуха, ставшая почти привычной. Хорошо, ночью тоже спит, шельма. Финики еще не продают, к февралю это… тогда каждый день буду посылать тебе. А пока — жуй бананы и миндалики. Завтра отправлю первые 2 кг пустяков. Сардинки пошлю, всем по сардинке! Чудесные, лучшие португальские. И пряник, который ждет больше месяца, ты его оттеплишь в печурке. И грецких орешков. Но всего по малости. Сахару, жаль, не дозволяют, тикеточное!

Не кривись, а будь послушной Олечкой и скажи, просто: «Ваня, пошли мне то-то и то-то…» — это будет мне высшей лаской от тебя. А то — «один миндалик, как символ»! Чушь. Я рассерчал. Но я тут же и поцеловал тебя, назвав — «глупая девочка…» — я от всего сердца, ведь…

Целую мою Ольгуну.

Твой Ванёк

162

О. А. Бредиус-Субботина — И. С. Шмелеву

19. XII.46

Ванёк, от тебя нет обещанного письма, и я страшно волнуюсь. Ты болен? Лучше бы не писал, что «завтра пишу тебе». Мама больна, но теперь, слава Богу, лучше, жара нет, но кажется будет прострел, а это тоже мучительно. Холодище зверский, — сегодня первый день без N. O. ветра, стало хоть возможно нагреть комнату, где сидим. С замиранием сердца, робея перед твоим судом, шлю тебе первые страницы рассказа. Я бы не так хотела, но пока, видимо, не могу еще так, как хочу. Буду работать. Вот:

Заветный образ

(рассказ старого художника)

До отъезда в «Новый Свет», устроенного мне новым «ценителями моего искусства» — участниками A. R.A724, — оставались двое суток, два томящих пустотой дня.

Верно для того, чтобы эту пустоту скоротать и заполнить, я безотчетно как-то пошел туда, с чем были связаны все лучшие годы моей жизни, — с лишком 30 лет.

То был сырой мартовский день в ветре. Снег буйно таял, лило с крыш, хлестало каплями за ворот.

Помню, как за углом, — последним, из-за домов рвануло мне навстречу бешеным напором, как препираясь с ветром, глотал я воздух… тот… свой… родимый воздух… Хлопал, надувался, рвался плакат огромный: «ВХУТЕМАС»725 — над тем, что было мне — Святыней, Храмом.

На белом мраморе ступеней талые ошлепки с сапог, с подшитых валенок, лиловыми слезами растекался карандаш с какой-то намелко изодранной и тут же разметанной бумажки. Дверь, — разлетаясь, схлапываясь, и снова разлетаясь, щедро впускала их — обшмыганных и серых… «служителей искусства», — туда, что прежде молчаливо охраняла своей зеркальной гладью.

В фойе, на месте прежней швейцарской будки стояла клетка какая-то, из тесу.

— Извиняюсь, товарищ, Вы не из Главполитпросвета? — высунулись ко мне оттуда русые кудряшки и носик пуговкой.

— Нет?.. Ужасно… так сверх-срочно, а заданий нету! — Вокруг нее теснились, шумели, чего-то получали.

Услышал дальше, пробасило:

— Это здешний… профессор бывший. —

Подумалось: в каком же это смысле «бывший»?

Конечно, я не обольщался и сознавал себя давно здесь, в этом «храме» каким-то… антикварным стулом — нелепостью среди «модной» обстановки парвеню[228].

По старому воспоминанью (средь молодых был кой-кто и из моих) еще считались с моим существованьем… передвигали «старинный стул» в пределах модной обстановки… так, чтобы на глаза поменьше попадался.

Я был в комиссиях, каких-то секциях и подотделах, но не преподавал. Стоял, как бы на очереди, чтоб быть потом снесенным на чердак… под пауков и плесень…

Обошел все мастерские, от приготовишек до… ателье выпускных. Все было пусто, нещадно дымили наскоро поставленные железки. Кишело людом только в экспонатных залах, в фойе и коридорах… Прошел сквозь них… и вышел снова в ветер. Он гнал меня теперь стремительно, подталкивая в спину.

Гудело в проводах, хлестало полотном плаката… рябило воду по серо-льдистому дну лужи.

— П-под плесень! В п-паутину! — отлично сделали американцы, — уговорили… Н-не дамся! — Кажется, я вслух сказал чего-то… прохожие глазели.

— Немного времени потратил на «прощанье»… «бывший»… да… здесь я — бывший! —

Вдруг кто-то меня тронул, робко… еле ощутимо.

— Простите, я узнала, что Вы уезжаете… извините, что я Вас беспокою… — забегая вперед, придерживая беретик, вынырнула предо мной фигурка. Кого ей? Ошиблась? Я смотрел должно быть на нее сурово.