По эту сторону рая, стр. 52

— Второй час ночи, — возразил он, — тебе нагорит. Да и в лошадях я мало что смыслю, не сумею потом расседлать в полной темноте.

— Замолчи, старый дурак, — прошептала она, неожиданно вспылив, и тут же, перегнувшись в седле, лениво похлопала его по руке стеком. — Своего одра можешь оставить у нас в конюшне, я его завтра пришлю.

— Но на этом одре дядя в семь часов утра должен отвезти меня на станцию.

— Да перестань ты брюзжать. И помни: тебе свойственна нерешительность, это мешает тебе стать украшением моей жизни.

Эмори подъехал к ней вплотную и схватил ее за руку.

— Скажи, что я — украшение твоей жизни, сейчас же скажи, а не то перетащу тебя к себе и будешь сидеть сзади.

Она с улыбкой взглянула на него и замотала головой.

— Давай! То есть нет, не надо. И почему это все самое интересное связано с неудобствами? Война, путешествия, лыжи в Канаде. Кстати, мы скоро поднимемся на Харперов обрыв. Кажется, в нашей программе это назначено на пять часов.

— Вот бесенок, — проворчал Эмори. — Ты мне всю ночь не дашь отдохнуть, придется отсыпаться в поезде, как иммигранту.

— Тс! Кто-то идет по дороге. Исчезаем. Урра!

С этим воплем, от которого запоздалого путника наверняка пробрала дрожь, она направила лошадь в чащу, и Эмори осторожно свернул за ней следом, как следовал за ней изо дня в день вот уже три недели.

Лето кончилось, но все эти последние недели он наблюдал, как Элинор, легкий грациозный Манфред, воздвигает себе интеллектуальные и психологические пирамиды, упивается своими фантазиями, как малый ребенок, и за обеденным столом вместе с ним сочиняет стихи.

Когда ликующий порыв преобразил их бытие, он, зачарованный, решив, что должен помнить мир ее, любовь, и смерть зарифмовал с ее глазами… «Времена над ней не властны!» — он вскричал, но все же умерла она с его дыханьем. Красота ушла, как на заре туман…

Живет искусство — не уста, живут стихи — не стройный стан…

«Будь мудр, начав слагать сонет, не торопи слова певца». Пусть лжи в моих признаньях нет, пусть был правдив я до конца при восхваленье красоты, но беспощаден лёт годин, и не поверит мир, что ты была прекрасна день один.

Он написал это однажды, размышляя о том, как холодно мы относимся к «Смуглой леди сонетов» и как помним ее совсем не такой, какой великий поэт хотел ее обессмертить. Ибо ясно, что если Шекспир мог писать с таким божественным отчаянием, значит, он хотел, чтобы эта женщина осталась жить в веках… а теперь она нам, в сущности, не интересна… И какая ирония! Если бы не женщина, а поэзия стояла для него на первом месте, сонет был бы не более чем откровенной подражательной риторикой и через двадцать лет никто его уже не читал бы…

Это было последнее в его жизни свидание с Элинор. Наутро он уезжал в Нью-Йорк, и они уговорились совершить небольшую прощальную прогулку верхом при холодном лунном свете. Она сказала, что ей хочется поговорить, может быть, в последний раз в жизни показать себя разумным существом (она имела в виду — всласть попозировать). И вот они свернули в лес и полчаса ехали молча, только время от времени она шепотом произносила «Черт!», зацепившись за докучливую ветку, — произносила с чувством, недоступным никакой другой девушке. Потом стали подниматься к Харперову обрыву, пустив усталых лошадей шагом.

— Господи, как тут тихо! — шепнула Элинор. — Гораздо пустыннее, чем в лесу.

— Ненавижу лес! — сказал Эмори, передернувшись. — И вообще всякую листву и кусты ночью. Здесь так просторно и дышится легче.

— Долгий подъем по долгому склону.

— И холодная луна катит навстречу свое сияние.

— И самое главное — ты и я.

Было очень тихо. По прямой дороге, ведущей к краю обрыва, и вообще-то мало кто ездил. Лишь кое-где негритянская хижина, серебристая в дробящемся о камни лунном свете, нарушала однообразие голого плоскогорья, позади чернела опушка — темная глазурь на белом торте, впереди — высокое, ясное небо. Стало еще холоднее, так холодно, что все теплые ночи словно выветрились из памяти.

— Кончилось лето, — тихо сказала Элинор. — Слышишь, как наши лошади стучат копытами: тук-тук-тук. С тобой так бывало, что когда поднимается температура, все звуки сливаются в такое вот «тук-тук-тук», кажется, оно может звучать до скончания века. Вот так я себя и сейчас чувствую — старые лошади копытами: тук-тук. Наверно, только это и отличает нас от лошадей и часов. Человек, если будет жить под «тук-тук-тук», непременно свихнется.

Ветер усилился. Элинор плотно запахнулась в накидку и поежилась.

— Очень озябла? — спросил Эмори.

— Нет. Я думаю о себе, о своей черной сути, самой подлинной, с изначальной честностью, которая только и не даст мне стать безнадежной грешницей, потому что заставляет признавать собственные грехи.

Они ехали по краю обрыва, и Эмори глянул вниз. Там, на глубине ста футов, чернела речка, четкая линия, прерываемая бликами на быстрой воде.

— Гадостный мир! — внезапно взорвалась Элинор. — И самое скверное в нем — это я. Господи, почему я не мужчина? Почему я не дура? Вот ты — ты глупее меня, не намного, но все-таки, а волен резвиться, пока не наскучит, а потом переменить обстановку и снова резвиться, волен развлекаться с девушками, не запутываясь в сети эмоций, волен думать что угодно, и никто тебя не осудит. А я — ума у меня хоть отбавляй, но я прикована к тонущему кораблю неотвратимого замужества. Мне бы надо родиться на сто лет позже, а сейчас — что меня ждет? Придется выходить замуж, ничего не поделаешь. А за кого? Для большинства мужчин я слишком умна, а между тем, чтобы привлечь их внимание, вынуждена спускаться до их уровня, тогда они хоть получают удовольствие, могут отнестись ко мне покровительственно. С каждым годом у меня остается все меньше шансов встретить мужчину без изъянов. И выбирать я могу от силы в двух-трех городах, ну, и, конечно, только в своем кругу.

— Понимаешь, — она опять перегнулась к нему, — я люблю умных мужчин, и красивых, и, конечно, незаурядных. А что такое секс — это, дай бог, один человек из пятидесяти хотя бы смутно понимает. Фрейд и прочее — это мне все известно, но все-таки свинство, что всякая настоящая любовь — на девяносто пять процентов страсть плюс щепотка ревности. — Она умолкла так же неожиданно, как начала.

— Ты, конечно, права, — согласился Эмори. — Это какая-то неприятная, неодолимая сила, и она — подоплека всего остального. Словно актер, который демонстрирует тебе свою технику… погоди, дай додумать…

Он помолчал, подыскивая метафору. Они повернули и ехали теперь по дороге футах в пятидесяти от обрыва.

— Понимаешь, каждому нужно набрасывать на это какое-то покрывало. Мелкие умишки — второе сословие, по Платону, — те пускают в ход остатки рыцарской романтики, разбавленной викторианской чувствительностью; а мы, претендующие на высокую интеллектуальность, притворяемся, будто видим в этом другую сторону своей сущности, ничего общего не имеющую с нашим замечательным разумом. Мы притворяемся, будто самый факт, что мы это понимаем, гарантирует от опасности попасть к нему в рабство. Но на самом-то деле секс таится в самой сердцевине наших чистейших абстракций, так близко, что загораживает вид… Вот сейчас я могу поцеловать тебя и поцелую. — Он потянулся к ней, но она отстранилась.

— Не могу. Не могу я сейчас с тобой целоваться. У меня организация тоньше.

— Не тоньше, а глупее, — заявил он раздраженно. — Ум — не защита от секса, так же как и чувство приличия.

— А что защита? — вспылила она. — Католическая церковь? Максимы Конфуция?

Эмори от удивления не нашелся что ответить.

— В этом, что ли, твоя панацея? — крикнула она. — Сам ты старый ханжа, и больше ничего. Тысячи злющих священников треплются насчет шестой и девятой заповеди, призывая к покаянию кретинов итальянцев и неграмотных ирландцев. Все это покрывала, маски, сантименты, духовные румяна, панацеи. Говорю тебе, бога нет, нет даже абстрактного доброго начала, каждый должен сам для себя до всего додумываться, правда — вот она, за высоким белым лбом, таким, как у меня, а ты по своей ограниченности не желаешь это признать. — Она выпустила поводья и кулачком погрозила звездам. — Если бог есть, пусть убьет меня!