Тринадцатый апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях, стр. 145

Покойный мой тезка,
писавший стихи и в полоску,
и в клетку, на самом восходе
всесоюзно-мещанского класса,
кабы дожил до полдня,
нынче бы рифмы натягивал
на «монументален»,
на «переперчил»
и так далее.

Вслед за своим кумиром Ходасевичем он так и не пожелал понять, что Маяковский был не идеологом и не создателем, а первой жертвой всемирного эквилизма — о котором он написал «Про это»; именно эквилизм набросился на него в 1927 году и в конечном счете вколотил его в гроб — потому что Полонский и Зелинский защищали интересы всемирного Падука, а разница между Этермоном и Саниным ведь чисто количественная. Санин идет не к солнцу, а в Этермоны; туда же зовут и веховцы, не понимая того.

Впрочем, иногда и Маяковский бывает человечен, любит «живое и теплое», и мы ему за это кое-что прощаем. «Лирика Маяковского иногда так подкупающе нежна, так неуклюже трогательна!» Им захотелось нежного, смотри ты. Они и Есенина под это дело простили. И не зря обывательская культура в СССР так быстро попсовизировала, обработала Есенина, подогнала под свои запросы — запела в бесчисленных этермоновских застольях «Клен ты мой опавший», развесила по стенам красавца Леля в американском костюме и с трубкой! И вот уже Зелинский сближает Есенина с Маяковским, жаль только, что один уже умер, а другой в процессе. Правда, очень уж Маяковский бескультурен: «Чувства настоящей, глубинной, человеческой культуры нет у Маяковского. Ему никогда не может быть по-настоящему понятен Фауст или шекспировские трагедии». Боже мой! Кто объяснит всем этим хранителям «основного капитала культуры», что Маяковский и есть культура — и его пресловутое «панибратство» естественно, он имеет на него право, говоря с Толстым, Пушкиным и Шекспиром «как живой с живыми», равный с равными! Защищать культуру от Маяковского — и кто защитник? Корнелий Зелинский, не самый бездарный и точно не самый глупый критик своей эпохи, десять лет спустя во внутренней рецензии в самых изысканных выражениях зарезавший книгу стихов Марины Цветаевой — «душная, больная, печальная книга». Вы скажете: Маяковский тоже не слишком чист перед коллегами, в травлях поучаствовал, ошельмовывал без зазрения совести; но, во-первых, он эти травли не организовывал и к оргвыводам не призывал, а во-вторых… почему надо быть обязательно хуже Маяковского и оправдывать собственные черные дела его этической неразборчивостью?

«Трагедия Маяковского и его товарищей по Лефу — это трагедия нигилистической интеллигенции. <…> Значит ли это опять-таки, что Маяковскому уже нет места в революции, что роль его закончена? Нет, из сказанного это вовсе не следует. Но тот новый кризис, который переживает Маяковский, исторически довершает его роль, окончательно проявляет в нем его культурный облик со всеми его сильными и слабыми сторонами. Он ставит Маяковского на его место».

Да, поставил. Зелинский. Маяковского. На его место.

«Сиротливость и неуютность российского интеллигента как-то сразу угадываешь за этим. От Маяковского отталкиваешься не сразу, после некоторой внутренней борьбы. Ведь для многих Маяковский был когда-то „первой любовью“. Но к новому пониманию революции можно прийти, уже перешагнув через Маяковского».

Конструктивист Зелинский думает, что это он шагает к новому пониманию, к конструктивизму, к точному знанию, строгому планированию и освоению культуры. Ему невдомек, что это шаг к уравнительству, торжествующему мещанству и репрессивно-консервативному пониманию культуры; Маяковский уже это знает, а Сельвинский, Луговской, Зелинский — нет. Им кажется, что пришло время конструктивизма, а это вернулась империя, только труба пониже и дым пожиже. Маяковский чувствует, а они — не хотят.

И не сказать, чтобы Маяковский не пытался следовать этим новым правилам. Пытался — весьма неуклюже: «Нас дело должно пронизать насквозь. Скуленье на мелочность высмей. Сейчас коммуне ценнее гвоздь, чем тезисы о коммунизме» — это еще за год до статьи Зелинского! Но тут на страже Полонский: «Когда он говорит, что „гвоздь“ ценнее „тезисов о коммунизме“, — мы настораживаемся. Где мы слышали такие вещи? <…> Вышло-то у него не по-коммунистически. Плохо вышло. Такова судьба всякого поэта, даже очень большого роста, — который, влюбленный в „мощь“ своего собственного голоса, приобретает губительную привычку обдумывать свои произведения после того, как они напечатаны».

Да, Зелинский, в общем, еще из приличнейших в этой травле. В статье Полонского «Блеф продолжается» встречаем истинные перлы: «Период, когда написаны эти строки („Война и мир“. — Д. Б.), — был периодом бунта Маяковского против мещанства. Но это был в то же время мещанский бунт, бунт богемы, которая сама являлась рафинированным, утонченным, заостренным мещанством». Скажи он это о Бурлюке — еще можно было бы спорить; но о нищем Маяковском? «Совершенно пьяный эгоцентризм, невероятное самолюбование, отвратительное даже в подлинных талантах и совершенно немыслимое для настоящих гениев…» Сорок лет спустя Полонскому откликнется Синявский в бунтарском рассказе «Пхенц»: «Может быть, не живи я на чужбине тридцать два года, мне бы и в голову не пришло любоваться своею внешностью. Но здесь я единственный образчик той утраченной гармонической красоты, что зовется моею родиной. Что же мне делать еще на земле, если не восхищаться собой?»

«Поэт „цацкается“ с собой, носится со своим я»; «явное безумие, нечто среднее между циркулярным психозом и бредом параноика»; «Маяковский здоровехонек и переживет многих „умных психиатров“, но он и в самом деле одержим манией величия, развившейся не на патологической почве, а на почве мещанско-богемского подражания жестам и ухваткам великих мира сего»… «Ни у какого другого поэта нельзя встретить такого циничного самоупоения». «Когда-то — красивый, двадцатидвухлетний, — ныне он отяжелел, обрюзг. Грузный мужчина, под сорок, „сед височный блеск“, но замашки остались те же. <… > Эгоцентрик на наших глазах превращается в „эксцентрика“, в „мистера-буфф“, в „чемпиона нашей улицы“. <…> Лефы назовут эту традицию „маяковской“. Мы заметим, что традиция эта „хлестаковская“».

Но традиция Полонского во второй части его памфлета, чтобы не сказать пасквиля, — уже прямо булгаринская. Он доносит на Малкина: сейчас вступается за ЛЕФ, а когда-то, согласно воспоминаниям Мариенгофа, прикрывал «имажинят». Шкловский выступает против Полонского — но помилуйте, ведь Шкловский порнограф! Как так? А вот: «Агитпроп ПУРа после „специального просмотра“ фильмы („Любовь втроем“, она же „Третья Мещанская“ Абрама Роома. — Д. Б.) постановил „не рекомендовать ее для красноармейцев“, и экземпляры фильмы, полученные для демонстрации в частях Красной Армии, — возвращены в Совкино. Кому же верить? — Б. Ф. Малкину, добреющему от первого льстивого слова, или тем 700 красноармейцам и краскомам, которые были на указанном выше просмотре? Малкину — или военным работникам ПУРа, решившим, что в фильме порнография есть и допускать ее к демонстрациям в Красной армии нельзя?»

Нет нужды, думаю, объяснять сегодняшнему читателю, что «Третья мещанская» Роома по сценарию Шкловского — классика мирового кино, едва ли не лучший фильм советских двадцатых; увидеть там порнографию способен только постоянно возбужденный красноармеец (и что ему там показалось неприличным? Босые ноги Николая Баталова, моющегося под краником самовара?). Коллективный ГлавПУР добился своего — в тридцатые годы картина Роома уже нигде не упоминалась (а после запрета «Строгого юноши» в 1935 году Роом был вообще вытеснен из кино и вернулся только в сорок девятом, сняв чудовищный «Суд чести», обличавший космополитов и получивший Сталинскую премию). Упоминание фильма в этом контексте, однако, имеет еще одну нечистую цель: в «Третьей Мещанской» видели намек на «любовь втроем» Маяковского и Бриков. Это для 1927 года уже вызов общественной морали. Шкловского упрекали в том, что для сценария он использовал семейную ситуацию Маяковского, хотя отталкивался он от газетной заметки про двух рабфаковцев, которые явились встречать свою общую жену из роддома: мы комсомольцы, предрассудки ревности нам чужды… Шкловский, может, и не имел в виду Бриков — «любовь втроем» для начала двадцатых была еще массовым явлением; но Полонский-то, судя по всему, имел. А впрочем, если и нет, хороша логика: Шкловский — порнограф и поэтому ЛЕФ неправ! Это уже глубоко по-советски, и потому тональность ответа — «Поход твердолобых» Асеева в пятом номере «Нового ЛЕФа» — была уже за рамками приличия; но начал не Асеев.