Тринадцатый апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях, стр. 144

Дальше опять начинается атака — не на то, что инкриминируется Маяковскому в действительности, а на то, что раздражает Полонского тайно; все слова — псевдонимы, везде эффектная формула вместо сколько-нибудь глубокого содержания, и это характернейшая примета новых полемик. Со слов приходится сдирать маски. Надуманность предлогов поражает: «Наша литература не имеет другого образца, в котором столь же пышно был бы отраден облик гениальничающего богемца, крикуна и нигилиста». Это сказано про «Все сочиненное», книгу, которая вся — один отчаянный вопль, а уж никак не «высокомерное поплевывание на Атлантический океан, на Шекспира и Пушкина, на Венеру Милосскую». «Цикл 1912 года открывается стихотворением „Я“… <…> как много этого самого „Я“ — не слишком ли много для одного человека?» О, вечный упрек, сколько слали Маяковскому записок про это ячество! «Маяковский, что вы все пишете — я, я, я?» — «А Николай Второй всегда говорил „Мы, Николай Второй“, — он что, был коллективист? А если вы любимой девушке скажете „Мы вас любим“ — она первым делом спросит: а сколько вас?»

Предъявлять лирическому поэту претензию — не слишком ли много «я»? — это же надо так всерьез угождать всеобщей нивелировке конца двадцатых, и кто это пишет? — Полонский, защитник авторской индивидуальности! «Гордо, руки в брюки, поэт проходит мимо неба, почтительно склонившего выю» — это про финал «Облака». Да что же он действительно ничего не понимает? Всё понимает отлично, знает, что такое гипербола, но всё, что было хорошо для предреволюционных и первых пореволюционных лет, в 1927 году уже смертный грех: кричать, негодовать, бунтовать в 1916-м — хорошо и правильно, а десять лет спустя надлежит быть тише воды и ниже травы. По меркам первой половины двадцатых Базаров — нигилист, разрушитель и, следовательно, наш человек; а в марте 1928 года, в статье «Идти ли нам с Маяковским», напечатанной в вапповском «На литературном посту», Корнелий Зелинский так прямо и клеймит: «Наш нигилизм больше шел не от силы, а от желчности, больше от душевного возмущения и чувства собственного бессилия, плененности у русской природы, у царского режима, у чего хотите. Упрямая, линейная фанатичность, мучающая себя самих фраза — вот что было часто внутренней пружиной у наших нигилистов».

Позвольте, но это уже почти «веховские» интонации, прямо-таки «Творческое самосознание» Гершензона — все о плененности, слабости и негигиеничности русских интеллигентных борцов! «Плененность у царского режима» — очень хорошо-с, а ниспровергать этот режим надо было от чувства внутренней свободы и самодостаточности? Надо было подражать Санину, который как раз олицетворял победоносную радость? «Общей идеи в его жизни не было, никого он не ненавидел и ни за кого не страдал. Вот человек, который при случае способен за какую-нибудь конституцию в Российской империи сесть на всю жизнь в Шлиссельбург, лишиться всяких прав, свободы, всего. <…> А казалось бы, что ему конституция?.. А когда речь идет о том, чтобы перевернуть надоевшую собственную жизнь и пойти искать интереса и смысла на сторону, сейчас же у него возникает вопрос: а чем жить, а не пропаду ли я, здоровый и сильный человек, если лишусь своего жалованья, а с ним вместе сливок к утреннему чаю, шелковой рубашки и воротничков?.. Странно, ей-Богу!»

Этого вы хотите? Да, видимо, этого. Эпохи реакции в России — «Санин» написан в 1908 году — выдвигают на первый план Санина, героя не такого уж и ходульного: это здоровое, сильное животное, такой себе идеал веховского автора, а что этот идеал рисовался веховцам несколько иначе — так уж ничего не поделаешь, реальность всегда несколько отличается от мечты, и всегда не в лучшую сторону. Вся кампания против Маяковского в вапповской и толстожурнальной прессе 1927–1928 годов — это и есть реальное новое «веховство», а проще говоря — Санин против Базарова. Базаров не дает воли плотскому инстинкту — Санин только им и живет; Базаров отрицает — Санин радостно утверждает! Маяковский в «Я сам», словно предчувствуя этот новый крен в советской ментальности — как всегда, абсолютно непредсказуемый и столь же логичный, — пишет: «Выпустили на поруки. В части с недоумением прочел „Санина“. Он почему-то в каждой части имелся. Очевидно, душеспасителен». Это об аресте 1908 года. Ну, конечно, «Санин» душеспасителен! Жить да радоваться надо, а не садиться за всякую там конституцию. В сущности, вся история русской общественной мысли и есть борьба Санина с Базаровым. И Базаров всегда умирает от пореза пальца — как Писарев, как Маяковский, — а Санин — «Санин дышал легко и веселыми глазами смотрел в бесконечную даль земли, широкими сильными шагами уходя все дальше и дальше, к светлому и радостному сиянию зари. И когда степь, пробудившись, вспыхнула зелеными и голубыми далями, оделась необъятным куполом неба и прямо против Санина, искрясь и сверкая, взошло солнце, казалось, что Санин идет ему навстречу». К Маяковскому оно само заходило, но потом передумало. А Санин идет прямо к нему — и, пожалуй, дойдет до степеней известных.

«В футуристической крикливости, в этой резкости, подогретой городом, часто слышишь больше крестьянской истошности, больше аввакумовской безрадостной непримиримости, нежели целеустремленной четкости, нежели спокойствия и знания силу имущего». — Сам того не понимая, Зелинский высказывается о Маяковском крайне комплиментарно; но это в контексте русской литературы в целом. А по меркам 1928 года «аввакумовский» — это приговор. Потому что Аввакум — раскольник, почти Раскольников по новым-то меркам; а нам сейчас раскольники не надобны, мятежники враждебны. Нам надобна целеустремленная четкость. Санины блаженствуют на свете.

«Всякий жест революционного насилия или борьбы приобретает у наших нигилистов оскорбительный привкус „осквернения“, сомнительный облик „скандала в благородном семействе“, уличную эффективность „пощечины общественному вкусу“». Очень интересно: а вы бы хотели, чтобы у вас революция совершалась, не задев статуэток, не сдвинув мебели? Чтобы все обошлось без скандала, со «спокойствием силу имущего»? Да ведь Ленин, по вашим меркам, грандиозный скандалист, мастер публичной полемики, в которой не стыдился взахлеб ошельмовывать оппонентов — при всей консервативности собственных вкусов; Пушкина-то он любил, но Толстого «осквернял» так, как не снилось никакому Маяковскому! И весь этот реванш «культуры» (на деле же, конечно, обывательства) преподносится у Зелинского как триумф… гуманизма! «Снижая цены на вещи, революция поднимает цену человеку. Такова жизнь, такова диалектика. Вот чего не понимает Маяковский! В сущности, человека-то никогда не было у Маяковского. Были людишки, были португалишки, капиталистики, капиталистищи, эскимосики и людогуси. Между ошельмованным, уничтоженным, дешевым человечишком, с одной стороны, и между человечищем… <…> пропал живой, теплый, близкий человек». Ну да, пропал — этот упрек так легко переадресовать и Ходасевичу, своеобразному лирическому двойнику: «Будь или ангел, или демон». А нужен он, этот «теплый, близкий»? Представляет он какую-нибудь культурную ценность, этот человек массы, обыватель, господин Этермон?

«В это же самое время одна безобразно буржуазная газета печатала серию юмористических картинок, изображавших жизнь господина и госпожи Этермон (Заурядовых). С благоприличным юмором и с симпатией, выходящей за рамки приличия, серия следовала за г-ном Этермоном и его женушкой из гостиной на кухню и из сада в мансарду через все допустимые к упоминанию стадии их повседневного существования, которое, несмотря на наличие уютных кресел и разнообразнейших электрических… как их… ну, в общем, разных штуковин и даже одной вещи в себе (автомашины), ничем в сущности не отличалось от бытования неандертальской четы. Г-н Этермон похрапывал, зетом скрючившись, на диване или, прокравшись на кухню, с эротической алчностью принюхивался к пышущему жаром тушеному мясу, вполне бессознательно олицетворяя отрицание личного бессмертия, поскольку весь его габитус был тупиком и ничто в нем не обладало способностью преодолеть границы смертного существования, да и не заслуживало того. <…> На рекламных картинках Этермон курил сорт табака, который курят миллионы, а миллионы ошибаться не могут, и каждый из Этермонов, предположительно, воображал каждого из иных Этермонов, вплоть до Президента страны». Надо ли называть автора, описавшего в самом недооцененном из своих романов, «как благодушный и расплывчатый эквилизм преобразуется (сохраняя при этом название) в злобную и заразную политическую доктрину, предполагающую силой насадить на его родной земле духовное равенство с помощью наиболее стандартизированной части ее обитателей, а именно армии, и под присмотром раздувшегося и опасно обожествляемого государственного аппарата»? А ведь это он писал про нашего героя: