На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986, стр. 75

…Я люблю Айтматова, но ближе мне Борис Можаев, взлохмаченный, худющий, внешне мужиковатый, с большими руками тракториста. Неспособный к «политесу» не только в речах, но даже в репликах.

В 1970 году власти решили его задобрить: в московских издательствах вышли сразу два сборника Б. Можаева. По обыкновению в них не включили лучшее, в том числе, повесть «Из жизни Федора Кузькина», увидевшую свет в журнале «Новый мир». Семь лет повесть, восторженно встреченная читателем, отбрасывалась всеми издательствами…

В рукописи она называлась «Живой». Названия испугался даже Твардовский: оно звучало вызовом мертвечине, снова входившей в силу. Год был 1966-й, предъюбилейный. Нелюдь начищала мелом фанфары.

«Новый мир» с повестью Бориса Можаева нельзя было достать. Московский Театр на Таганке во главе с режиссером Любимовым создал на основе можаевской повести пьесу; пьесу, конечно, запретили… Запретили цинично. Привезя в театр «знатных людей» Подмосковья, которые кричали, что таких живых в советской жизни и быть не может.

Пожалуй, точнее всех охарактеризовал этот «спектакль зрителей», тогда же, на обсуждении пьесы «Живой», поэт Владимир Солоухин. Он сказал с трибуны:

«Очень трудно представить, но все же представить можно, что на обсуждение «Ревизора» Гоголя созвали бы городничих…»

Главный герой повести — деревенский житель Федор Фомич Кузькин, по прозвищу Живой. Кто только его не убивал, кто не морил, не морозил, а он, вопреки всему, — живой…

Вернулся с войны инвалидом. Сидел пять лет в лагерях «за антисоветскую агитацию»: председателя колхоза через себя кинул.

Сам Федор Кузькин относится к своим несчастьям философски: по его прикидке, все беды семьи выпадали на Фролов день (братья умирали с перепою, коня убил на скачках — все во Фролов день.). Отпустили Живого, как инвалида войны, из колхоза; уехать бы ему с семьей в город, да не может. «По причине отсутствия всякого подъема», как пишет Живой в заявлении. Крутится Живой, бьется из последних сил, чтоб не помереть с голоду.

Заинтересовалось Живым начальство: налога не платит.

Нагрянула комиссия. Все углы обшарила, удивилась: такой кричащей бедности и представить себе не могла. Хоть шаром покати…

Живой и тут живой: «Извиняйте, — говорит, — гости дорогие. До вашего прихода были блины и канки, а теперь остались одни лихоманки…»

Подловили начальники Кузькина, когда он распахал свой огород. Не колхозник, а распахал. Отдали под суд.

Отбился Кузькин. «Он из воды сухим выйдет! — удивлялись деревенские. — Живой он и есть живой!..»

Что, казалось, Кузькин по сравнению с районной властью, со всей махиной административной? Кроме председателя Исполкома Мотюкова, который Живого ненавидит, тут и прокурор, и начальник милиции, и райземотдел, и финансы, и чего только нет!

А нет, живой Кузькин!

Завершает повесть авторская ремарка, как бы для цензуры: мол, все это было до 56-го года. «Дальше полегче пошло».

Автор Можаев, как и его герой, — Живой. Его, крестьянского сына, на испуг не возьмешь. Потому эту завершающую ремарку заключает фраза недвусмысленная: «Попытался было я продолжать, да не заладилось…»

Попытался, как мы уже знаем, Театр на Таганке продолжать — «да не заладилось».

Нежить в рост идет. Все еще идет…

4. Федор Абрамов

Крестьянские писатели — друг другу опора. Любят ли друг друга, нет ли — опора. Один увяз в колее, другой вывозит груз… Более других сделала, пожалуй, Вологда.

Мракобесов, толпящихся вокруг Шолохова, называют «ростовская рота литературы».

О вологодских, вот уже много лет, говорят с уважением. И… некоторым удивлением. Как на хлеба — недород, так на писателей — урожай!.. Возможно, права В. Инбер, воскликнувшая в горькую минуту: «А когда нам действительно плохо, мы хорошие пишем стихи…»

И все же почему столько талантов, и талантов крупных, смелых, печатавшихся в «Новом мире» Твардовского, лучшем журнале России шестидесятых годов, хлынуло именно из вологодского угла?! Недород не только в Вологде. Гадают литературоведы. Строят гипотезы.

Пожалуй, первым приоткрыл тайну старейшина вологодских прозаиков Варлам Шаламов; еще в самиздатском рассказе «Экзамен» он поведал о своей Вологде — бывшей царской ссылке, где создан был ссыльными «особый нравственный климат уровнем выше любого города России». Здесь, в Вологде, если не началась, так пошла в рост система заложников, которую затем короткая память человеческая назвала гитлеровской системой.

Вологда, застигнутая неслыханным злодейством врасплох, помолчала, перетерпела, осмыслила ленинскую шигалевщину, захлестнувшую ее ранее других краев, и — во втором поколении дала уже Варлама Шаламова, брошенного в Гулаг за то, что назвал Бунина русским классиком.

Следующее поколение дало Александра Яшина, поэта, автора рассказа «Рычаги».

За Яшиным, след в след, двинулся Федор Абрамов.

У Федора Абрамова неулыбчивое лицо человека прямого и резкого. Я встречал Федора Абрамова редко. Он жил в Ленинграде и в Москву наезжал лишь по делам. В 65-м году он, вскоре после моего единоборства с секретарем ЦК Демичевым, подошел ко мне в Доме литераторов, протянул руку: «Я — Федор Абрамов».

Я обрадовался: давно следил за каждой строкой этого человека; в 56-м году критическая статья Федора Абрамова, опубликованная в «Новом мире», была жесткой и умной.

Но критик Федор Абрамов — пропал. Когда появился роман Абрамова «Братья и сестры», о лихих голодных годах вологодской деревни, а позднее его роман «Две зимы и три лета», о деревне послевоенной, и не менее голодной, я не сразу соединил в своем сознании пропавшего критика и нового прозаика.

Федор Абрамов, писатель талантливый и достоверный, стал воистину заступником народным.

Хотя выражение это со времен Некрасова, а особенно — разгрома народников, считается почему-то устарелым и произносится чаще всего с иронией.

О страданиях и разоре деревни, о нравственном оскудении крестьянства и пишет Федор Абрамов.

Действие романа «Две зимы и три лета», самого известного произведения писателя, происходит на реке Пинеге, в деревне Пекашино.

Далекий север. Зимой «мутный рассвет в десятом часу утра». Время послевоенное. Жмутся деревенские друг к другу, чтобы выжить… «Со Ставровыми Пряслины жили коммуной, считай, всю войну». Михаил Пряслин — в многодетной семье старший, а ему еще и восемнадцати нет. Отца не помнят. Для них Миша — брательник, хозяин и кормилец. Все на нем. Председатель колхоза «Новая жизнь» Лукашин загоняет его то на лесосплав, то на другие тяжелые работы.

Привез Михаил Пряслин подарки. Сестре Лизке протянул материал на платье, она разревелась от счастья. Петька и Гришка сдержанно встретили подарок — синюю байку на штаны, «А вот когда он вытащил из корзины буханку — целую увесистую кирпичину ржаного хлеба — тут они взволновались не на шутку…»

Где все это происходит? В деревне, где испокон веку жили хлеборобы, животноводы, где сеяли лен — самую прибыльную культуру на Севере.

И по сей день вологодское масло — лучшее в России — в самой Вологде не отыщешь. Все вывозится. Что же говорить о годах послевоенных?! Беда в деревенском доме. Голод. Федька ворюгой растет, повадки волчьи… «Босые потрескавшиеся ноги выкованы будто по заказу — крепкие, толстые, и пальцы с нестрижеными ногтями, почти когтями, подогнуты, — «шел когтят», пишет Федор Абрамов. Глаза у него холодные, леденистые. И вдруг эти ледышки вспыхнули: хлеб увидали… «У ребят дыхание перехватило, когда он (Михаил. — Г. С.) взялся за буханку, — снова и снова возвращается к этому автор. — Давно, сколько лет не бывало в их доме такого богатства…»

Голод да звериную жестокость — только это и видят пекашинские ребята всю жизнь. В сплавщики гонят точно по приговору суда… И к этому привыкают. Жестокость и бездушие становятся бытом. Несовершеннолетнего Михаила заставляют передавать в район донесение: «…один человек самовольно вышел из лесу и, не имея направления от фельдшера, отправился в районную больницу».