На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986, стр. 38

Так было на Руси, так осталось на Руси… Будет ли когда иначе?

Там же поставили и «Жизнь Галилея». Старый брехтовский Гали-леи, который тоже звучал до ужаса современно. Инквизиторы с разъевшимися харями сталинских чиновников расправлялись с инакомыслием. А методика расправ была такова, будто инквизиция в своем черном средневековом одеянии получала указания в Московском горкоме коммунистической партии…

Все эти восставшие театры выражали наше общее ощущение, наш страх, наш гнев, нашу нетерпимость — легко можно себе представить, как бушевали залы, особенно на Таганке, где зал был крошечным, неправдоподобно крошечным для Москвы, да только потому, видно, и терпели этот театр, что считали его как бы несуществующим в России, одурачиваемой миллионными тиражами журналов и кинокопий.

Однако одни лишь старые пьесы жизни, как принято называть их в театроведении, были недостаточным вместилищем наших страстей и наших надежд, и вот, как грибы после дождя, стали появляться сатирические ансамбли: «Синяя птичка» В. Драгунского, актера и детского писателя, затем ансамбль ленинградцев «Давайте не будем!» под руководством веселого и желчного драматурга Юлия Реста.

Я помню их скетчи, над которыми хохотали московские писатели. Немудрящее действо вызывало такую реакцию зала, словно представление шло в детском театре, где дети сами участвуют в происходящем. А действительно, было чему поразиться. Выступал, скажем, некий пожилой субъект. На приеме у врача. Историк по профессии. Здоровье у историка было отличным, и врач спрашивал удивленно, как ему, историку, удалось до старости сохранить железное здоровье.

Историк поведал, как это произошло. Душили они, историки, скажем, Достоевского. Потому что мракобес. И неверно отражал диалектику жизни. «И это было правильно», — убежденно заключал актер. А сейчас сказано Достоевского возносить, ибо — классик, гордость русской литературы. «И это тоже правильно!» — бросает историк в зал с вызовом. Мол, нате-ка, выкусите! Далее. «Вот удушили Бабеля, враг потому что. И вообще националист. «И это было правильно!» — с тем же выражением непогрешимой тупости подытоживает актер. Актер перечислял десятки фактов повседневного партийного ханжества, когда разные явления, а не только литературные искореняли, а потом восславляли — под неизменный твердокаменный рефрен: «И это было правильно!» А завершал он рассказ о своей беспринципной заячьей биографии словами, вызывавшими взрыв аплодисментов: «Что? Кто колебался?! Я не колебался! Если я колебался, то вместе с линией партии. А это значит — никто не колебался… «И это тоже правильно!» — завершал историк.

Еще один из номеров: редактор, работающий над рукописью. Ему позвонили, чтобы поторопился. Надо сдавать в набор. Он взял огромные овечьи ножницы и обрезал углы рукописи, так сказать, «закруглил» ее.

Следующий скетч назывался «Критический свисток». Стоит этакая важная номенклатурная персона, а на трибуне критик поносит разных писателей. Он кроет последними словами Толстого, Достоевского, Чехова. За Чеховым он произносит вдруг: «Кочетов». Номенклатурная персона немедля свистит в тревожный милицейский свисток. Де, прекратить безобразие! Кочетова ругать нельзя.

Критик снова начинает свои рулады. Теперь он называет фальшивкой «Слово о полку Игореве», поносит весь XVII век, но как только доходит до Кочетова, снова — тр-р-р…

Кочетовская «каста неприкасаемых», естественно, от критики не распалась. И позднее ЦК выгораживал ее с той же милицейской крутизной.

Но то, что о существовании этой касты заговорили прямо, вызывало радость, больше, чем радость, — чувство раскрепощения.

Существует старая народно-хороводная песня — исполнители двумя шеренгами идут навстречу друг другу, приговаривая: «А мы просо сеяли, сеяли». Вторая шеренга: «А мы просо вытопчем, вытопчем». И тут, на сцене Центрального клуба литераторов, навстречу друг другу двинулись две шеренги. Писательская, плохо выровненная, которая восклицала: «А мы прозу сеяли, сеяли». И молодцеватая — критиков, идущая строевым шагом: «А мы прозу вытопчем, вытопчем…»

Да, то было время надежд и радости. Пугливой радости. И только, пожалуй, одна горькая нота омрачила те дни. Смерть критика Марка Щеглова.

Больной костным туберкулезом, на костылях, поразительной силы и воли человек, он стал бы, очевидно, самым значительным критиком современной России. Он погиб, в общем, оттого, что о нем не заботились. Властям он был не нужен, даже опасен. Кто этого не понимал, тому Алексей Сурков разъяснил обстоятельно…

Щеглова не имели права выпускать из-под врачебного контроля. Никогда. Однако именно ему, обруганному, «ненужному», не досталось путевки в Дом творчества писателей, и он был вынужден поехать отдыхать на юг, как говаривают в России, «дикарем», неорганизованным туристом. И там, вдали от врачей, заболев менингитом, умер…

Негодяи вздохнули с облегчением: Марк Щеглов не щадил авторитеты.

Я надеюсь, что статья Марка Щеглова о «Русском лесе» Леонова и другие его статьи будут изданы на Западе.

Если Аркадий Белинков, брошенный в тюрьму еще студентом, был в те годы гордостью советского литературоведения (его книгу о Тынянове выдвигали даже на Ленинскую премию), то Марк Щеглов был гордостью и надеждой современной литературной критики…

Оттого, наверное, что думали — наступило жгущее время правды, боль, которую вызвала смерть Щеглова, жива во мне до сих пор, хотя мы не были с ним близкими друзьями.

Если меня спросят когда-либо: «Можно ли простить Алексея Суркова?», я отвечу: «Марк Щеглов!»

11. Каратели

Он был самым зловещим карателем той поры, бывший поэт Алексей Сурков, заявивший во всеуслышанье: «Этот ренессанс надо задавить…»

Александр Фадеев застрелился. Константин Симонов, того хуже, напечатал Дудинцева. Целый год пропадал затем, удалившись в Ташкент, в комфортабельное изгнание.

Алексей Сурков почувствовал: пришел его час…

Рывок Яшина и Дудинцева из рабочих колонн соцреализма, едва ль не массовый побег писателей «за рамки дозволенного», испугали правителей так, что надолго исчезли книги, содержащие критику «нового класса» — властительных бюрократов.

Венгерское восстание подлило масла в огонь…

Для борьбы с писателями — главной «заразой» — были брошены номенклатурные каратели, которых Никита Хрущев, как известно, окрестил «автоматчиками»…

Каратели-автоматчики по сигналу тревоги, по звонку из ЦК, кидались на «опасную» книгу, строптивую речь писателя-вольнодумца. На что прикажут.

Говоря словами Константина Паустовского об одном литературном герое, «они никогда не колеблются и ни в чем не ошибаются, потому что у них пустое сердце…»

Пустое сердце и возглавило облаву.

Нет, это не образ, не художественное преувеличение…

Кто-то разделил советскую интеллигенцию на либералов и консерваторов, по близкой ему аналогии. Вот уже двадцать лет стереотип этот не сходит на Западе со страниц газет и специальных исследований.

Даже двадцать лет назад такого разделения среди творческой интеллигенции уже не было.

Кровь лагерников достигла и писательского «особняка Ростовых» на улице Герцена — прозрели даже слепорожденные…

Остались не «либералы» и «консерваторы», а совестливые души и продажные твари.

Даже Всеволод Кочетов, «консерватор из консерваторов», давший имя целому направлению мракобесия, окрещенному «кочетовщиной», сказал в 61-м году молодому писателю, возвращая ему рукопись: «Толкуете вы в повести о партмаксимуме. О выборности всерьез… Де, открыть все шлюзы… Мы уехали, дорогой, так далеко, что о возврате не может быть и речи… Ту станцию проехали».

Он просто продался, «консерватор» Кочетов, «прислонился к Поликарпову», как говаривали. Только «прислонился» не как Симонов, а — бесповоротно. Раз и навсегда. Потому и был переведен в 61-м году в Москву главным редактором журнала «Октябрь» вместе с «пригоршней» таких же, как он, «консерваторов», чтобы они стали противовесом «Новому миру».