На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986, стр. 35

Лопаткина обвинили в нарушении секретности (он привлек к осуществлению проекта Надю, которая не проходила официального «засекречивания»). Был арестован и получил восемь лет тюрьмы…

Лопаткин исчез в Архипелаге ГУЛАГ, как и академик Николай Вавилов — жертва Лысенко, как тысячи и тысячи ученых и инженеров.

… Здесь, в конце третьей части, и завершается книга. Однако закончи ее автор тут, она никогда б не увидела свет: книга покушалась бы не только на «ушедший» нравственный мир сталинщины, но заодно и на теорию социалистического реализма — одну из главных теорий, придуманных дроздовыми от идеологии.

Издать «Горе от ума» на социалистическом материале цензура не позволила бы даже и в 1956 году. Горе от ума — подумать только! — в эпоху победившего социализма…

Автор, возможно, по совету Симонова, пишет еще одну часть, четвертую, внешне правдоподобную.

Внешне правдоподобную потому, что вполне мог существовать и такой следователь Бадьин, который не согласился с приговором, написал особое мнение, а потом — это уж более фантастично — боролся, еще в сталинское время боролся! за отмену приговора Лопаткину.

Мог существовать и ученый Галицкий из военного института, который построил машину Лопаткина, пока тот сидел в тюрьме.

Правда, ученый Галицкий, если и был такой, скорее всего мог вытребовать зэка Лопаткина в «шарашку», одну из шарашек, описанных Солженицыным, но такой поворот сюжета в 56-м году был еще невозможен.

И вот пришлось автору сотворять четвертую лживую часть, после чего Константин Симонов, пока еще главный редактор «Нового мира», ошеломленный откровениями XX съезда, рискнул издать Дудинцева. И хотя позднее он отмежевался от самого себя, дело было сделано. Каинова печать на лбу советской бюрократии стала видна всем, кто не закрывал глаз…

На защиту В. Дудинцева поднялись десятки писателей. Не только поборники свободы, как Константин Паустовский, рассказавший, как он во время путешествия на пароходе близко познакомился с современными бюрократами, этими «маклаками». Но даже такие быстро увядшие «прогрессисты», как поэт Сергей Михалков, который сказал с трибуны решительно, хоть и страшно заикаясь от волнения:

— Кто вз-з-зойдет на эту трибуну и скажет, что он против книги В. Дудинцева, тот сам Дроз-з-дов. Кто вз-з-зойдет, тот Дроз-з-здов…

9. Классика антисталинского года

Владимир Тендряков. «Ухабы»

Придумано много способов сделать уже вышедшую книгу как бы несуществующей; главные на Руси — изничтожить печатно или замолчать.

Часть книг, не самых опасных, как правило, шельмовали, «прорабатывали». Как Дудинцева. Но самые опасные — изымали из библиотек или замалчивали; хвалили в «Литературке» так, что отбивали у читателя желание даже раскрыть книгу, — утаивая то, ради чего книга написана…

О таких — лучших — книгах не ведали порой в русской глубинке даже учителя литературы.

Подобное произошло с повестью Владимира Тендрякова «Ухабы», хотя на Западе ее перевели почти сразу — в 1957 году.

Владимир Тендряков — теперь это, к счастью, многим известно — один из самых талантливых современных художников слова; один из самых стойких и честных писателей России; он был также и членом редколлегии сборника «Литературная Москва», не пошедшим ни на какие уступки…

В повести «Ухабы» Тендрякова действие разворачивается в городке, отрезанном затяжными дождями от большой земли; в дождь из магазинов исчезают соль и керосин, в Доме культуры перестают показывать кино, письма приходят с опозданием в два-три месяца: до станции железной дороги 50 километров размытого лесного проселка…

Шофер Вася Дергачев едет к чайной — наловить перед дальней поездкой «лещей». «Наловить лещей» — это взять попутных пассажиров. В такой глуши шофер — единственный владыка, царь крошечного государства — кузова автомашины. И каждый, кто попал в кузов, обязан платить дань.

«Лещей» сколько угодно. И все разные: директор МТС Княжев, у которого своя машина сломалась, старушка с корзиной, младший лейтенант, увозящий из родной деревни молодую жену, наконец, здоровущий парень, вокруг которого и начнет потом закручиваться сюжетная спираль.

Очарование тендряковской прозы охватывает читателя с первых же страниц. Вот устраивается в кузове баба с корзиной, полной яиц. Толкает бесцеремонно соседа:

— Эко растопорщился! Сам тощой, а места занял, как баба раскормленная. Сдвинься-ко, сдвинься, родимушко.

Лейтенант, естественно, пытается командовать — красоваться перед молодой женой:

— Наташа, вот здесь сядешь. Ноги сюда Протяни. Эй, красавицы, потеснитесь! Нет, нет, давай сядем так… чемоданы поставим на попа».

Описание дороги воспринимается как символ российского бездорожья, российской беды.

«Дорога! Ох, дорога!

Глубокие колесные колеи, ни дать ни взять ущелья среди грязи, лужи-озерца с коварными ловушками под мутной водой, километры за километрами, измятые, истерзанные резиновыми скатами, — наглядное свидетельство бессильной ярости проходивших машин.

Дорога! Ох, дорога! — вечное несчастье Густобровского района. Поколение за поколением машины раньше срока старились на ней, гибли от колдобин, от засасывающей грязи».

Чудовищное бездорожье подкарауливает каждого… Страница за страницей посвящены ужасной дороге, и от этого ощущение символичности дороги, по которой движется Россия, становится уже не проходящим ощущением…

Дорога — каждый метр с боя…

Хотя нигде описание не выходит за рамки реалистического отображения, однако Тендряков заставляет нас задуматься не только об этой дороге, но и об исторических дорогах России…

В одном из пунктов шофер размечтался; он уже видел, как преодолеет вот тот камень, вот тот пригорок. Это обычный немудрящий литературный прием, сценический прием — розовые мечты шофера, уводящие читателя от мысли о возможном несчастье. А несчастье — вот оно, на Тыркиной горе машину перевернуло, она завалилась набок; каждый пассажир, которому автор посвятил в самом начале две-три фразы, начал мыкать горе в соответствии со своим характером.

Но как точно наметил их Тендряков, эти характеры, как угадал!

Лейтенант начинает кричать: «Кто вам доверил возить людей? Вы не шоф-фер! Вас к телеге нельзя допустить, не только к машине». Он еще долго что-то кричит, его пытаются утихомирить, и вдруг говорит старушка-крестьянка, у которой тоже все, что везла с собой, перебито-переломано: «А офицерик-то за свои чемоданы обиделся».

И в это время послышался из-под опрокинутой машины сдавленный стон.

Старуха первой расслышала стон и зачастила скороговоркой: «Святители! Угодники! Матерь божья! Да ведь тут парня пришибло! Вот те крест, пришибло! Детушка ты мой родимый, лежи, голубчик, не понужай себя… Люди добрые, да скореича идите!»

А дальше происходит то, что заставило меня, когда я перечитывал повесть, вспомнить «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына. те страницы, на которых Солженицын описывает, как вышибли у него в военной школе все человеческое. «Нарос жир на сердце, как сало на свинье». За двадцать лет до Солженицына прочитали мы о подобном у Тендрякова.

Раненого, придавленного машиной парня хотят нести, и снова лейтенант подает начальственный голос: «Мы не должны никуда нести… Для суда важно, чтобы все оставалось на месте, как есть».

Как зорко увидел Тендряков это обесчеловечение армейской спесью.

Понесли носилки: постоял обесчещенный народом лейтенант, а потом, устыдясь, бросился за остальными, помогать нести.

И как сразу изменились к нему крестьянки. Они еще ругаются, скорее по инерции: «Проняло субчика». «Совесть заговорила». «Девка-то душевная ему попалась». «Этакие хлюсты всегда сливки снимают». Но уж ведут себя совсем иначе. «Старуха, со вздохом завязав пустую корзинку платком, поднялась, подошла к раскрытому чемодану.

— О-хо-хо! Добришко-то у них распотрошило. Собрать надо, родные. Тоже ведь, чай, на гнездышко свое копили. О-хо-хо!..