СЕБАСТЬЯН, или Неодолимые страсти, стр. 2

Слушая его, Аффад сжимал руки. Он умолял друга избавить его от дальнейшего анализа. «Чертов» роман лежал на кровати. Время от времени Блэнфорд тоскливо касался его — с выражением глубокого сожаления на лице.

— Себастьян, пожалуйста, простите меня!

Аффад встал. Какое-то время он не двигался и, не отрываясь, с любовью и сочувствием всматривался в расстроенное лицо простертого на кровати друга.

— Обри! — громко сказал он и умолк. Всего-навсего слово, как нота в музыке. Он даже не сказал «до свидания», потому что это показалось бы неуместным — потому что он никуда не уходил в истинном смысле этого слова. — Пожалуйста, напишите мне, если у вас будет настроение, — тем не менее, добавил он. — Я не знаю, когда вернусь, но предполагаю, что месяца через три — четыре.

— Уверен, вы вернетесь. Я стал немного соображать, очевидная сумятица, кажется, обретает смысл. Теперь мне понятно, что я приехал в Египет, потому что был болен, потому что мне не давали житья. Пришлось стать Синбадом, чтобы избавиться от Сатклиффа — вы наверняка замечали мои попытки освободиться от него, например, заставить его совершить самоубийство, использовав мост в качестве символа. Надо было получить дырки в позвоночнике, чтобы понять: единственный способ справиться с Сократическим Голосом [8] — это конкретизировать его, и пусть живет, проявляет себя. Тогда он становится безвредным призраком, быстро затихает, вворачивает классические фразы. Он все может, кроме одного — любить. Это уж приходится самому.

— Боже мой! — уныло произнес Аффад. — Опять!

— Я сформировал его, как формируется камень в почке — или тератома, или призрачная фигура двойника, которого выбрасывает вечная свидетельница рождения, плацента. К черту это словоблудие! Существо живо, оно приходит на ланч, скоро даже получит орден Британской империи за службу на благо короны. О Боже, Себастьян, жаль, что вы не можете остаться; я очень многому научился у вас!

Его друг стоял молча и с любовью глядел на него. Блэнфорд до того похудел, побледнел, выглядел словно выпотрошенным. Операции на позвоночнике отняли у него много здоровья, но, вроде бы, прошли успешно, и хирург верил, что следующая и самая главная станет последней. Потом, надо надеяться, мышцы больного обретут силу, и жизненный тонус восстановится, чтобы ему захотелось сначала сесть без чужой помощи, а потом и пойти. Пока еще это казалось неисполнимой мечтой. Сам Блэнфорд едва смел надеяться, опасаясь сокрушительного разочарования. Налив себе из бутылки, стоявшей рядом с кроватью, минеральной воды, он выпил ее залпом, но прежде произнес шутливый тост за здоровье посетителя. Ему был запрещен алкоголь перед операцией, иначе он предложил бы выпить на прощание. Скорее всего.

Итак, Аффад покинул палату в задумчиво-печальном молчании. В тот же день, когда медицинская сестра мыла и одевала Блэнфорда, к нему неожиданно и ненадолго заглянула Констанс — можно сказать, новая Констанс. Она побледнела от недосыпания и профессионального стресса и говорила вяло и необычно туманно. О своем любовнике она не обмолвилась ни словом, Блэнфорд тоже промолчал, но. он уже окончательно удостоверился, что его страдание и нерешительность усилены его же собственной любовью к Констанс, а также сожалением о боли, причиненной ей его себялюбием и самомнением. Оба сидели молча, потом Констанс с робкой нежностью положила руку ему на плечо, и в этом жесте была несмелая мольба, вроде бы, о сочувствии. Им еще многое предстояло пережить. Теперь вот смерть Ливии.

Для Констанс стало совершенной неожиданностью то, что известие о ее смерти выбило из колеи Феликса Чатто — он был физически сломлен. Теперешнее положение в обществе и проклятая необходимость ему соответствовать опустошили юношу. Легкомысленная радость человека мира испарилась, и он пребывал в состоянии напуганного студента. Феликса глубоко потрясла ее смерть — ну да, когда она была жива, он пылко выражал свои чувства, однако сам никогда не верил в их прочность, наслаждаясь тем, что, подобно Ливии, заставлял страдать своего друга Обри. Теперь же, узнав от Констанс о смерти ее сестры, он сделал неожиданное открытие: вероятно, он все-таки любил Ливию — любовь вспыхнула вновь, стоило ему вспомнить о прошлом — Феликсу стало плохо при мысли об ее уходе, хотя все тревожные, когда она исчезла и можно было лишь надеяться на лучшее, он как будто вовсе забыл о ней. (Мне надоело, думала Констанс, ухаживать за больными и выписывать успокоительные таблетки.) Тем не менее, парадоксальное поведение юноши тронуло и столь же сильно заинтересовало ее, сколь он сам удивлялся ему. Например, с жадностью ловя любое упоминание о смерти Ливии, он хотел знать в подробностях, как ее нашли, как вынули из петли и что делали потом, даже рана на бедре была важна для него — Констанс, вспомнив о давнем страхе сестры быть похороненной заживо, для уверенности вскрыла бедренную артерию! Ей вспомнилось, как она сама настойчиво требовала посвятить ее во все детали гибели Сэма — как, несмотря на душевную муку, заставила Блэнфорда рассказать все до последней мелочи. Таким способом она брала власть над болью и прятала ее глубоко внутри себя, а теперь это делал Феликс Чатто.

Любопытно было и то, что упоминание о Смиргеле, немецком информаторе, которого связывали с Ливией тайные, если не мистические отношения, затронули струну в памяти Феликса — он вспомнил, что еще до войны, когда они были в Провансе, исчезновения Ливии будто бы соотносились с присутствием в Авиньоне немецкого ученого, которому доверили реставрацию некоторых наиболее знаменитых картин из городской коллекции. Этот человек был старше нее, этакий безобидный ученый зануда. Звали ли его Смиргел? Началось ли их знакомство в те времена? Надо попросить Аффада, чтобы он выяснил, подумала Констанс, и ее пронзила острая боль из-за разлуки с любимым, словно ее ударили ножом в живот.

— Наверняка это Смиргел! — воскликнула Констанс излишне эмоционально, стараясь заглушить боль воспоминаний. — Он сказал мне, что занимался двумя знаменитыми картинами. Одна из них — Клементов «Кокейн».

Откуда всплыло это воспоминание? Констанс не знала.

— Кто-то, — проговорил Феликс, — забивал ей голову рассказами о Гете, Клейсте, Новалисе, которыми она досаждала бедняге Обри, во сне цитировавшему Китса. Как-то надо перебороть это, не позволю, чтобы она своей смертью испортила мне жизнь.

Итак, любовь имела еще и постыдную сторону.

В тихом отчаянии Констанс отправилась обратно в клинику, сомневаясь, что окружающий мир можно восстановить до степени приемлемости. И она сказала себе: «Всегда между Двумя людьми есть препятствие — процесс начинается с первого взгляда, Шекспир был совершенно прав, и Петрарка тоже, и Марло. Щелчок! И вдруг два человека начинают думать одинаково. Чуть ли не каждый духовный настрой кажется бессмысленным, банальным, вульгарным… Что еще надо понять? Да ничего!» Сгустились тучи и повисли низко над озером, готовясь к очередной из гроз, без которых не обходится жизнь в горах. Констанс все еще переживала первое объятие, хотя оно случилось уже как будто в доисторические времена. Но оно осталось в ее сознании и никогда его не покидало. Констанс очень переменилась. На полях в книге, взятой ею у Сатклиффа, она прочитала: «Некоторые люди могут одновременно быть собой и не собой, не осознавая этого». Поднялся ветер, и на поверхности озера появились черные отпечатки лап. Небо едва сдерживало ярость и было столь же грозным, сколь и приближавшийся нервный срыв, она чувствовала это. Пару раз Констанс пробовала заплакать, но ничего не вышло; мысли сделались неподвижными, как кости. Наконец пошел дождь, и она пробежала последние сто ярдов, подняв над головой портфель.

Шварц, с которым они вместе работали, сидел, как каменный идол, за письменным столом и внимательно читал «Ньюс оф Уордд». После долгого общения с сумасшедшими он находил эти путешествия в реальность, как называл их, весьма освежающими и в длинном списке преступлений и человеческой глупости, происшествий и социального зла ощущал самоутверждение реального мира, отстаивающего свои границы. Правда, и этот мир казался ненадежным, в нем было слишком много наказаний — стоило допустить лишь один промах в словах или помыслах, и человек становился добычей врача, психиатра, жильцом окруженного лужайками и садами тихого отеля на берегу озера. Здесь, среди множества возрожденных из небытия теологии, они были глубоко убеждены в том, что наука вышла из игры и правит закон энтропии. [9] Реальность, которая когда-то казалась слишком «реальной», теперь являла себя лишь в качестве «тенденции»! Любая истина стала условной и относительной. Истина была истинной «вообще». Некто, возможно сам Шварц, написал на доске над его столом: