Лейтенант. Том 3 (СИ), стр. 5
К полудню посыпались дымы. Четыре, порознь, по всей южной кромке горизонта, и держались они не как случайные торговцы: ровной дугой, на равных промежутках, поперёк нашей дороги. Завеса. Нас больше не считали — нас искали, и искали грамотно: дуга стояла там, где стал бы искать я сам.
Одинцов снимал пеленги каждые полчаса и носил их мне в рубку, и калька медленно обрастала карандашными крестиками — по три-четыре на дым, вытянутыми в короткие ниточки. Под вечер ниточки заговорили.
Пять дымов теперь, интервалы миль по двенадцать. В такие ворота днём не пройти: сосед соседа видит. Ночью — можно, если знать, где петля слабее.
Слабее всего петля держалась на южном плече, где крайний дым к вечеру заметно сполз под берег — его весь день отжимало течением, — и промежуток рядом с ним стал шире прочих. Сосед его на место не подвинулся.
И был шестой.
Он лежал на кальке отдельно, за дугой, южнее её, и ниточка его крестиков шла не вдоль завесы, как ходят дозорные, а поперёк, длинными ровными шагами, будто до нашей дуги ему не было ровно никакого дела.
— А этот, вашбродь? — Одинцов положил карандаш острием на крайний крестик и руки не убрал.
— Торговец. Идёт своей дорогой и войны не замечает.
— Ход у него не купеческий, — сказал Одинцов в кальку, не поднимая головы.
Я глянул на шестую ниточку ещё раз: шаги были длинные, до отвращения одинаковые, и купеческого в них не было ничего.
— У купца, когда фрахт горит, ход тоже ровный. — Я забрал у него карандаш и обвёл кружком пять крестиков, стоявших в дуге. Шестой остался за кружком. — В дугу он не ложится, интервала не держит, за завесой ему делать нечего. Значит, не их. Считаю сам.
Одинцов убрал руки со стола.
Я собрал командиров семафором, благо до темноты было время: идём ночью, без огней, малым — сквозь южное плечо дуги. Атаковать никого не искать. Огня не открывать, пока не откроют по нам. «Смелый» отмахал в ответ одно слово: «Понял»; «Расторопный» — три: «Понял. Пакет старше».
В сумерках, перед тем как погасить огни, я прошёл по кораблю. У дальномера сидел Одинцов — просто сидел, положив обе ладони на казённую кожу футляра, как сидят у постели. Услышав меня, вскочил.
— Готов дальномер, вашбродь. Только ночью от него толку…
— Ночью от него толку нет, — согласился я. — А от вас есть. Станете при мне, на левом крыле: у вас глаза моложе моих на десять лет. Нынче ночью я буду спрашивать у вас тени.
Плечи у него расправились. Он коротко, как образок, тронул книжку с восьмерыми через сукно — и пошёл на крыло, занимать место.
Ночь выдалась подходящая — сырая, беззвёздная, с полосами тумана над самой водой.
Мы втянулись в разрыв во втором часу, на пяти узлах, след в след. Комендоры лежали при орудиях. Сизов сидел на корточках у носового аппарата, держа ладонь на крышке, — «товьсь» ему было запрещено особо. Я взялся за холодный поручень крыла и слушал темноту. Плеск не в лад зыби, стук чужой машины, запах дыма, который приходит раньше силуэта. Ничего. Только своя машина и своя вода.
Чужой дым я почуял раньше, чем сигнальщик крикнул. Угольная гарь, густая, свежая — с наветра.
— Силуэт слева тридцать! Большой!
Он вышел из туманной полосы косо, в полутора милях, — низкий длинный корпус, две трубы. Малый крейсер. Обходчик за завесой. Он шёл поперёк нашего курса. Разминулись бы кормой — постой ночь за нас ещё три минуты.
Не постояла. На крейсере вспыхнул прожектор. Сперва в сторону, по пустой воде. Потом луч пошёл к нам — широким ленивым махом, как коса.
— Право на борт! Дым!
Гаврилов положил руль раньше, чем я договорил. Из труб повалило чёрное. «Смелый» и «Расторопный» занавесились следом. Луч скользнул по завесе. Упёрся. Заметался. Ударила пушка — недолёт, всплеск в кабельтове. Вторая. Ближе.
— Аппараты? — выдохнул снизу Сизов, не отнимая ладони от крышки.
— Отставить. Идём к берегу.
Дальше — к берегу, к шаньдунским отмелям, под ту туманную полосу, что я четверть часа вёл на левой скуле: большой корабль ночью туда не полезет, а лучу мешает береговая мгла. Он этого не ждал: залпы ушли мористее, вдогон пустому месту. Мы ползли самым малым по кромке мелководья. Лотовый выпевал сажени вполголоса, как молитву. Три с половиной. Три. Опять три с половиной.
Луч утюжил пустое море. Долго. Потом догадался — пошёл к берегу. Скользнул по «Смелому», сорвался, вернулся. Нащупал концевого.
— Держит, — сказал Одинцов у моего локтя. — Вашбродь, держит на нём.
Луч стоял на «Расторопном» и не сходил. Отвернуть тому было некуда: слева отмель, справа луч.
Рупор я держал в руке. Слово было одно: «Огонь». Три вспышки с наших палуб — и луч снимется с концевого и пойдёт к нам, и вся ночь кончится за минуту.
Я не поднял рупора. Я считал секунды до залпа и досчитал до одиннадцати.
По «Расторопному» легло накрытие: два всплеска в упор, осколки простучали по его кожуху и трубе — а тень концевого не вильнула ни на полрумба.
Полоса дотянулась и накрыла отряд целиком.
В туман он стрелять перестал. Постоял, пошарил лучом по кромке — и отвернул к своей завесе.
Мы вышли из тумана через час, южнее дуги, и легли на прежний курс.
На рассвете Одинцов принёс кальку. Положил её на стол в рубке и отступил на шаг.
Ночные крестики я поставил сам, по памяти. Место встречи. Курс силуэта. Точка, где луч сорвался со «Смелого». Карандаш прошёл через все три — и ниточка легла в продолжение шестой, той, что вчера осталась у меня за кружком. Шаг в шаг.
Он шёл своей дорогой. Дорога была поперёк нашей.
— Ваш, — сказал я.
— Пеленги общие, вашбродь.
— Ход ваш. «Не купеческий».
Одинцов молчал и смотрел на кальку.
Я обвёл шестой крестик. Сбоку подписал: «обходчик, вторая линия». Карандаш продавил кальку насквозь и оставил на сукне стола серую царапину.
— Впредь, когда я скажу «считаю сам», повторяйте второй раз. Вслух. При Лобове, при ком угодно. Это приказ, Одинцов.
— Есть повторять второй раз. — Помолчал. — А ежели вы и во второй скажете «считаю сам»?
— Тогда запишете в журнал, что докладывали дважды.
Он забрал кальку и пошёл к двери. У двери остановился.
— Мне бы, вашбродь, чтоб луч на концевом не стоял. А журнал я заполню.
Счёт ночи Лобов подал следом, на двух листках.
Первый был людской, короткий: на «Расторопном» осколками посекло троих — кочегара и двух комендоров, легко, фельдшер заштопал, все при местах. У нас четыре пробоины в кожухе да срезана стеньга. Убитых нет.
Я расписался и потянулся за вторым листком.
Фельдшер вошёл сам, без доклада. Он только что вернулся с «Расторопного» и был в шинели поверх халата. Халат был не белый.
— Все трое лёгкие, вашбродь.
— Читал.
Он не уходил.
— Чем секло? — спросил я.
— Комендоров — мелочью с ихнего же кожуха. Повынимал, оба при орудиях. А кочегар…
— Что кочегар?
— Кочегару в спину село. Он от топки не ушёл.
— До перевязки?
— До перевязки. Я его на рассвете взял, как сменился. — Фельдшер помолчал. — Говорит: тяга.
Я отложил перо.
— Кто?
— Кочегар и два комендора, вашбродь.
— Это я в листке прочёл. Кто?
Фельдшер молчал. Он знал, куда вошло и чем вынимал. Фамилий он не знал.
Лобов достал книжицу, но открывать не стал. Назвал троих — фамилии, откуда родом, с какой вахты.
Я взял карандаш и записал за ним. Все три фамилии я слышал впервые.
Второй листок был угольный, и он был хуже. Форсировка котлов, дым и час полного хода съели за ночь трое суток экономического запаса. С теми двумя, что не досчиталась лопата, — пять. До Шанхая мы теперь дотягивали, до Камрани от Шанхая — уже нет, никакой экономией.
— В обрез позволят, — сказал Огарёв, когда мы сошлись днём бортами и он перепрыгнул ко мне со своим угольным листком. — До ближайшего своего порта, так у них писано. А где наш ближайший порт, Андрей Николаевич? То-то.
