Лейтенант. Том 3 (СИ), стр. 3
«Расторопный» отмахал семафором: «Боевая тревога?» Даже во флажках вопрос Вельского выходил старательно ровным.
— Ответить: отставить. Идём как шли.
Семь миль — не дистанция для наших пушек. Для их глаз — вполне. Для Вельского это был первый чужой дым в открытом море, и хорошо, что первый вышел вот такой, вежливый. «Расторопный» не удержался, отмахал вдогонку уходящим: «Дозвольте попробовать?»
— Ответить: «Не дозволяю. Мы им и так подарили три строки — курс, ход, время. Четвёртую пусть выдумывают сами».
Я смотрел, как головной чуть довернул, показывая нам скулу, потом оба разом легли на вест и стали уменьшаться. Через час это будет в Мозампо.
— Сосчитали нас, — сказал Огарёв, когда его катер вечером пришёл за приказаниями. — Быстро они. Обошли, посмотрели, ушли — и ни выстрела.
— Глаза — это ещё дёшево, — сказал я. — Дорого станет, когда за глазами придут руки.
До Чифу оставалось меньше суток хода. Я удвоил ночные вахты у орудий и лёг, велев будить при всяком дыме. Не будили: море до утра стояло пустое.
Чифу открылся к полудню — жёлтые холмы, серые форты, лес мачт на рейде и белые кубики европейского квартала над пристанями. Год отсюда шли к нам джонки с мукой, сюда бежали телеграммы, здесь мерили пульс осаждённого Артура. Я бывал тут дважды за зиму — тайком, ночью, на джонке. Теперь мы входили открыто, средь бела дня, под Андреевским флагом, и сампаны расступались перед форштевнем, и с английского парохода у входа нас разглядывали в бинокли всей палубой.
К пристани я съехал с Одинцовым и двумя матросами. У самых сходен, между корзинами с рыбой и штабелем циновок, меня окликнул поклоном старик-джонщик в ватной куртке — и показал свою ладонь, где через всю кожу шёл белый рубец от троса. Я его вспомнил: январь, ночной коридор, его джонка шла второй в связке. Лю его звали или не Лю — зимой мы не спрашивали имён.
Он отвёл меня за штабель циновок — не сразу, сперва потоптался, оглядывая пристань поверх моего плеча, — и говорил тихо и быстро, мешая китайские слова с теми десятью русскими, что выучил за зиму. Одинцов записывал столбиком.
Он загибал пальцы. Их было четверо на зимнем коридоре, не считая его: он говорил имена, а я не знал ни одного.
Первый палец. Молодой, с бельмом, ходил головным — тот самый, что в декабре провёл связку через шугу. Месяц назад за ним пришли ночью. Не полиция, не таможня — чужие, вежливые, с деньгами; сперва звали работать, обещали хорошо, и он, кажется, отказался. Через два дня его увезли «в лодке без сетей».
Второй палец. Сосед молодого, старше, с семьёй. Тоже ночью, тоже лодкой. С тех пор ни живых, ни мёртвых.
Третий палец. Этот успел уйти в деревню к тестю. Из деревни не вернулся, и оттуда не пишут.
Четвёртого пальца старик не загнул — четвёртым был он сам. Его не тронули, потому что кто станет спрашивать полудохлого деда: он на коридоре только держал шкот да вычерпывал. С того месяца он не ночует дома, а ладонь свою держит под тряпкой — рубец через всю кожу приметный.
Я слушал и смотрел на эту тряпку. Трос перерезал ему руку до кости в январе, на моей тропе и по моему расписанию: я велел идти второй связкой в шугу. Он довёл парус до Голубиной бухты и сел на дно лодки только там, когда мешки были уже на берегу. Мы выгрузили муку, и я похвалил его через переводчика словом «хорошо».
— За что их? — спросил я, хотя знал ответ.
Старик поглядел на меня снизу, из-под седых век, и сказал одно из своих десяти русских слов:
— Дорога.
И, подумав, прибавил второе — единственное, каким за всю зиму мы его наградили:
— Хорошо.
Я вынул всё серебро, что было в кармане, и протянул. Старик посмотрел на мою ладонь, потом на свою, замотанную, потом опять на мою — и взял, и поклонился, и спрятал за пазуху. За тех троих серебра у меня в кармане не было.
Больше всего мне хотелось сказать ему: уходи из города сегодня же. Только уходить ему было некуда, и всякий, кому я это скажу, останется на пристани, а я через сутки снимусь и уйду на юг делать дорогу дальше.
— Спроси, чем помочь, — сказал я Одинцову.
Одинцов спросил. Старик выслушал, помолчал и ответил коротко, и Одинцов перевёл, глядя в книжку:
— Говорит: не приходить больше. Говорит, вы приметный.
Я велел Одинцову записать его первым в столбик.
Консул принял нас в доме с зелёными ставнями — сухой, наглухо застёгнутый, с ранней сединой на висках; второй год он читал эту войну по обрывкам и выучился не верить первому известию.
— Депеши на вас пришли вчера, — сказал он, выкладывая на стол пакет. — И я взял на себя смелость собрать то, о чём не телеграфируют. Садитесь, лейтенант. У вас полчаса? У меня на полтора.
Он говорил сжато, как диктуют опись, и сам не садился.
— Небогатов прошёл Суэц и вышел в Индийский океан. Это подтверждено, не слух. Рожественский с Мадагаскара идёт восточным курсом; англичане считают его уголь вслух, в газетах, по тоннам за сутки. Теперь то, о чём в депешах не пишут. В порту сидят люди, которые переписывают всякий русский парус. Помесячное жалованье, лейтенант, обыкновенное ремесло. А за домом, в проулке, четвёртый месяц стоит фотограф и снимает входящих.
Я обернулся к окну раньше, чем сообразил, что делаю.
— Не трудитесь, он вас уже снял. У калитки. — Консул выждал, пока я отвернусь обратно. — От пристани вы шли пешком и в мундире. Позвольте вопрос: у сходен с вами кто-нибудь говорил?
Старик поклонился мне посреди пристани, у всех на виду, и только после этого увёл за циновки. Кланялся он первым.
— Говорил, — сказал я.
— Не ищите его больше.
Он сказал это, не поднимая голоса, и подвинул ко мне пакет. И последнее:
— В Лондоне Токио разместило новый заём. Тридцать миллионов фунтов, третий за войну. Разместило — но, заметьте, дороже прежнего. Больше половины военных расходов Японии — в долг, лейтенант. Пока ваш Артур стоял, ставка росла. Теперь, когда вы в море… — Консул впервые за разговор позволил себе что-то вроде улыбки. — Скажем так: мне из окна виден их банк. Очередь у него нынче не за акциями.
— И совет, лейтенант, — прибавил он, поднимаясь: полчаса мои вышли. — В Шанхае наших глаз меньше, а чужих больше. Что бы вы там ни искали — ищите быстро. Иначе мне писать ноту, а я ноты не люблю.
— Вы писали.
— Писал. В августе, про «Решительный». — Консул показал подбородком на рейд, левее английского парохода. — Стоял он вон там. Ноту мою подшили. Миноносец с тех пор японский.
Про «Решительный» я знал и без консула: в Артуре о нём говорили полгода. Знал и то, чего консул не сказал, — что бочка, на которую показывал его подбородок, стоит в трёх кабельтовых от моего борта.
По телеграфу я отбил в Артур условленное и скучное: «Прибыли благополучно грузы приняты следуем далее». Всё живое поехало дальше с нами — в голове, как и было велено. Кроме одного. Историю про лодочников я не мог везти три недели в голове: она была нужна Макарову теперь, пока его тралящие пароходы каждый день ходят моими зимними тропами. Я сел за консульский стол и просидел час. Шифр съедал слова и оставлял столбцы цифр; вышло коротко. Тропы известны противнику. Проводников убирают с февраля. Троих нет.
Троих. Я заглянул в книжку Одинцова: имена там стояли — записанные с голоса, русскими буквами, как их расслышал мичман. Молодой с бельмом. Сосед с семьёй. Тот, что ушёл к тестю. Зимой мы не спрашивали имён; теперь имена были, и шифр брал их по буквам, буква за буквой, распухая на пол-листа. Я поставил «трое».
— Оказией, — сказал я, отдавая лист. — Морем, на Квантун, в руки флаг-офицеру. Не проводом.
Консул принял лист, не читая, и спрятал так буднично, что стало ясно: не первый лист прячет.
— Кто повезёт?
— Не спрашивайте. — Он задвинул ящик и повернул ключ. — Джонка. Другого пути на Квантун нет: пароходы туда не ходят, телеграф читают.
Человек в лодке. Утром я загибал за такими пальцы.
