Русская Америка (СИ), стр. 4

С бака прибежал Наумшин, придерживая шапку.

— Вашбродь! Ещё один слёг. В кубрике.

— Что с ним?

— Жар, вашбродь. Горит весь.

Слова этого с бака мне не приносили ни разу за весь переход.

Часом раньше я своей рукой написал по-латыни, что жара нет ни у кого, и бумага эта лежала уже на берегу. Лодка с водой стояла у борта. Флаг был спущен. Из четырёх чисел, на которых стоял мой довод, рухнуло четвёртое.

По бумаге больных на шлюпе было шестнадцать, на деле — семнадцать, и у семнадцатого горел лоб.

Глава 2

Кружку я сунул Наумшину и пошёл вниз.

У переборки, там, где на рассвете кто-то спал, укрывшись с головой, лежал Денис Потапов, тот, что проиграл в Рио бушлат. Одеяло он сбросил, рубаха на нём промокла насквозь, и зубы у него постукивали, хотя в кубрике было душно. Будить его на рассвете я не стал, и теперь помнил это всякую минуту.

Шёл я по порядку, как хожу ко всякому, кого вижу в первый раз за день. Пульс я считал по часам, на запястье. Сто восемь, частый и полный. Лоб и грудь под рубахой горели. Веко я оттянул большим пальцем к свету из люка. Белок был чистый, ни желтизны, ни крови в углах. Живот я мял обеими ладонями, от рёбер вниз. Справа, под рёбрами, где сидит печень, он был мягкий, и Потапов под моими пальцами не морщился.

Худшее от этого отошло, хотя и не всё. Жёлтая горячка в первые сутки глаз не красит, это я тоже помнил, и живот у неё мягкий до третьего дня.

Вокруг уже стояли. Наумшин с двумя баковыми и Прошка с ведром. Я велел всем отойти к люку, и они отошли, оглядываясь.

— Жёлтая, вашбродь? — спросил Наумшин от люка шёпотом, и шёпот этот слышал весь кубрик.

— Не знаю покуда. Отойди дальше.

Койки у переборки опустели за минуту. Люди стояли у люка тесно, плечом к плечу, и я видел, что дышат они ртом, неглубоко.

Покуда я его смотрел, я считал другое, и счёт этот шёл у меня сам, как идёт пульс под пальцами. Ежели это жёлтая, флаг пойдёт вверх сегодня же, и сорок дней начнутся с сегодняшнего утра. Залог серебром пропадёт, его вернут, только ежели никто не помрёт. Бумага, ушедшая на берег до света, будет ложью моей руки, и ложью при свидетелях. Головнину ехать в Лиму будет не с чем. Тихонову я обещал город. Воды у нас было на сегодня и на завтра, и платили мы за неё втрое.

— Рот открой, — сказал я.

Потапов стиснул зубы и помотал головой.

— Не дамся, вашбродь. Запишете.

— Уже записал. Открой.

Щека у него слева была полнее правой, и кожа на ней блестела. Рот он открыл на два пальца, больше не смог, и дух оттуда пошёл тяжёлый, сладковатый. Коренной нижний слева был разрушен до самой десны. Десна вокруг вздулась сизым валиком, и под пальцем у меня в ней ходило мягкое. Под челюстью, слева, каталась железа, плотная и горячая, с вишнёвую косточку.

— Давно жуёшь на один бок?

— Вторые сутки, вашбродь. — Он сглотнул и сморщился. — После флага-то кто ж скажется? Только рот открой, и ты в списке, и опять сорок дней, и весь бак на тебя глядит.

Жёлтая горячка с нарыва в десне не начинается. Я сел на рундук рядом с его койкой, и колени у меня ослабли так, что вставать сразу я не стал.

В лазарете я посадил его на рундук под люком, лицом к свету. Прошка держал ему голову обеими руками, прижав к своему животу. Ланцет я прокипятил в котелке и вынул пинцетом, руки вымыл со спиртом. Потапову я дал глотнуть водки и велел держать её во рту, сколько стерпит, на больной стороне.

Скородумов вошёл с клещами. Зубы на шлюпе до сих пор рвал он, по живому, как выучили его в кронштадтском госпитале, и рвал быстро, и я ему в этом прежде не мешал.

— Дёрнуть, вашбродь? Я мигом.

— По горячему не дёргают. Положите клещи, Владимир Гаврилович.

Клещи он не положил.

— Я их на «Диане» по горячему и рвал, вашбродь. И никто не помер.

— Которые помирали, тех вы после не видали. Их списывали на берег с флюсом в шее.

Он подержал клещи ещё и положил их на рундук, ручками к себе.

Рвать зуб на горячем нарыве значило загнать гной в кость и в шею, туда, откуда я его потом не достану. Сперва надо было дать гною выход. Тянуть я положил назавтра, когда спадёт отёк, и тянуть с упором, расшатывая, по-человечески.

Ланцет я повёл по десне вдоль кости, снаружи, коротко и глубоко. Потапов дёрнулся в руках у Прошки. Гной пошёл сразу, густой и тёплый, и смрад от него ударил мне в лицо. Я нажал пальцем снизу, по ходу, и вышло ещё. Потапов замычал, сплюнул в таз, и я увидел, как у него разжимаются кулаки. Облегчение пришло к нему раньше, чем кончилась боль.

— Полегчало, — сказал он, не разжимая губ, и глаза у него округлились. — Вашбродь, полегчало ведь.

Полоскать я велел тёплой водой с солью, каждый час, своей кружкой, и сплёвывать в таз.

В дверях лазарета, я видел, стояли трое с бака и глядели. Зубы при них рвали всю жизнь, клещами и с криком. Десну при них никто не резал и зуба на месте не оставлял, и уходить они не спешили.

К вечеру жар у Потапова спал. Пульс я насчитал восемьдесят; железа под челюстью стала мягче, и он съел полмиски каши на здоровую сторону. Утренняя бумага с моей подписью ушла на берег в шестом часу, и в ней стояло, что жара на шлюпе нет ни у кого. В шестом часу это было правдой. Потапова я нашёл в седьмом, и с седьмого утра до вечера лгала не бумага, а я.

* * *

Головнин принял меня вечером, у себя, при одной свече. Сесть он мне не предложил, и я стоял.

Долг свой я отдал первым, как велел мне капитан в день пакета. В перебелённом журнале стоит тринадцать. В моей тетради шестнадцать. Тихонова и двоих, кого рвало в газовую ночь, я вписал только в бумагу на берег, приписав их новым осмотром. Нынче утром был семнадцатый. Жар от нарыва в десне, нарыв вскрыт, к вечеру жар спал, и по утренней бумаге его нет.

Слушал он молча, глядя на свечу. Про строку в описи он не спросил, и я про неё не сказал.

— Прощать я вас не стану, — сказал он наконец. — Карать тоже: некем мне вас заменить. Возьму плату. Всякая бумага от лекарской части отныне идёт через меня, и утренние, и журнал, и всякая записка в аптеку. Прежде чем на берег — на мой стол.

— Слушаю, ваше высокоблагородие.

— Бумагу про семнадцатого напишете нынче, как было. Стража спрашивает про нынешний день, и нынче жара у вас нет. Протомедикато спросит про всё. Повезём её в Лиму сами и подадим в руки. В Лиму вы едете со мной, послезавтра. В протомедикато нужен человек, который знает латынь и знает, что писал.

Ладони у меня были сухие, и это я отметил, потому что ждал другого.

Потом я положил перед ним второй счёт, ради которого и пришёл. До Кадьяка от Кальяо семьдесят пять суток, почти три месяца океана. Шаг цепи восемь дней. Это девять звеньев, девять плеч. Непривитых на шлюпе нет ни одного. Дроздов и Жуан своё отдали, второй раз с них не возьмётся, повторные дают пузырь мелкий, пустой, и через раз не берутся вовсе. В жестянке у борта лежит материя с плеча Жуана, на стекле и на нитке, и снята она десятого января.

— В Рио я дал вам одного, — сказал Головнин. — Больше не дам.

— Мне не нужны руки на борт, ваше высокоблагородие. Мне нужен берег, который давал бы их нам, покуда мы стоим. А простоим мы дней десять. За десять дней я уложу одно звено, от силы полтора. Девять за десять дней не уложит никто.

— В Рио вы мне говорили: «Стекло в жару живёт неделю». Эти сколько лежат?

— Шесть недель, ваше высокоблагородие. Расмуссен клал стеклу три недели, и это в Копенгагене. Стёкла Дроздова протянули до пятой. Эти я держал у борта, в холоде, и живы ли они нынче, узнаю, только когда привью. Привить их мне некому.

— Что же тогда?

Тут я впервые сказал вслух то, что третьи сутки складывал в голове. Плечами цепь до Кадьяка не довести, стало быть, везти надо способ. Держать материю спящей три месяца и разбудить её на Кадьяке. Для этого нужна корова с оспинами на сосках: с её сосца материи довольно на четверых разом и на дюжину стёкол. Ежели коровы нет, придётся тянуть стекло и нитку до самого предела, сколько они проживут, и брать их столько, чтобы одно пережило прочие.