Русская Америка (СИ), стр. 25
Новицкого я исключил в первый же вечер. Лист пульсов он вёл сам, рука была старая, крупная, ещё госпитальной школы, и петлю он вёл, не отрывая пера, хоть к вечеру пальцы его и опухали. Лист этот я взял прямо с подлокотника, и он поглядел, как я его беру.
— Пульс мой вы и так наизусть знаете, Вершинин.
— Знаю, ваше благородие.
— Стало быть, вам нужна моя рука, — сказал он и отвернулся к переборке. — Берите. Рука у меня честная, только к ночи пухнет.
Тихонова я исключил на другой день. Строка его к правому краю заваливалась книзу, как заваливалась с октября. Подложная шла ровно до самого края.
Седьмым был Любушин. Подписанный лист лежал у него, и в лист сравнения я вписал его первым. Рука оказалась ровная, писарская, и петлю он вёл насквозь. Звать его я не стал. Уши его краснели от одного моего взгляда, и я рассудил, что придёт он сам.
В лист легли три строки.
«Любушин. Ревизорская книга. Петлю ведёт насквозь. Нет».
«Новицкий. Лист пульсов. Петлю ведёт насквозь. Нет».
«Тихонов. Опись листов. Строка к краю книзу. Нет».
Тихонов застал меня над своей описью, когда я смотрел её в стекло, и встал у меня за плечом.
— Вы мою руку смотрите, Андрей Ильич?
— Свою, — сказал я.
Он постоял, потёр висок и ушёл.
Любушин пришёл ко мне сам, двадцать третьего, к вечеру. Встал он в дверях кладовой с книжкой под мышкой и с сухим пером за ухом.
— Андрей Ильич, — сказал он. — Я по своему делу. Казённого тут нет.
Рундук я ему подвинул. Сел он на край, книжку положил на колени и держал её обеими руками.
— Вексель в Рио был мой, — сказал он. — На апельсины. Казённые я ждал в Кальяо, а в Кальяо нас поставили под жёлтый флаг, и казённых не пришло. Купец ждать не стал. Восемнадцатого февраля с лодки подали бумагу, что вексель закрыт и что я ничего не должен. Кто закрыл, не сказано.
Уши у него покраснели, медленно, от мочек, и он этого не заметил.
— На третий день, у фалрепа, когда я отдавал мешок, с той же лодки спросили, сколько у лекаря стёкол. Для бумаги порту, сказали. Я и сказал. Двенадцать стёкол и десять ниток, по вашей записке на воск. Записка у меня подшита, я её наизусть знал.
— Знаю, — сказал я.
— Не знаете, — сказал он. — Вечером того же дня порт про ваши стёкла бумагу написал, я число на ней видел. Это я им дал.
Говорил он это в книжку, на меня не глядя.
— То же число в тот же день ушло на берег другой дорогой, Арсений Кузьмич, — сказал я. — Порт получил бы его и без вас. Какой дорогой, вам знать не надо.
Он поднял глаза.
— Стало быть, я…
— Стало быть, вы сказали то, что там и так знали.
Ничего он у меня не просил, ни слова, ни молчания.
— Вы мне в тот раз восемнадцать сказали, — проговорил он. — Я его никому…
— Его и не было, Арсений Кузьмич. В жестянке другое число.
Он посидел, глядя на меня, потом засмеялся, коротко, в книжку.
— Метку, выходит, на меня клали. Как на бочку.
— Клал. Больше не кладу.
Он вытер глаз костяшкой пальца, хотя слёз не было, и почесал за ухом.
Взялся он уже за дверь и вернулся.
— Ещё вот что. Мелочь. Опись ваша у меня на столе лежала, покуда я итог набело писал. Брали её трое. Прошка от штаб-лекаря, глянуть хину, днём, на полчаса. Михаил Тихонович, ваши числа к своим листам списать, тринадцатого, к обеду. Шкиперский писарь, спирт в книгу перенести, тринадцатого же, в Великую субботу, после вечерней склянки. Команда была у заутрени, шкиперская пустая, он в такой час и берёт. А на Светлое воскресенье утром она лежала у меня не тем боком. Корешком ко мне. Я её всегда корешком к переборке кладу.
— А лист, что я вам подписал?
Уши стали малиновые.
— Не нашёл я его. Думал, сам куда засунул. Два дня искал и сказать вам постыдился.
Цены своей мелочи он не знал, и говорить ему я не стал.
— Вы мне не враг, Арсений Кузьмич, — сказал я. — И я вас в это не тяну.
Он кивнул и пошёл, и уже в дверях обернулся.
— А итог-то я вам так и не вписал, Андрей Ильич. Листа нет.
— Впишете на другом, — сказал я. — Я подпишу при вас и час поставлю.
Дверь за собой он притворил двумя руками, тихо.
Лобанов пришёл назавтра после полудня, с шапкой под мышкой, и встал у полки с корпией, на своё место. Пальцы его на шапке лежали неподвижно.
— Матвея Ивановича нынче не позовёте?
— Не позову.
Он кивнул.
— Я к вам с услугой, Андрей Ильич. Книгу шкиперскую капитан к себе взял. Ежели там что за вашей рукой не так, ищете вы не там.
— Откуда вам знать, что там что-то за моей рукой?
— Шлюп маленький.
Дыхание его я считал по часам, как считал в феврале. Шло оно ровно, носом, четырнадцать раз на минуту.
— Шкипер, — сказал он. — Книга у него под ключом. В Портсмуте при приёмке он стоял рядом с приёмщиком, и приёмщик ему земляк, оба из-под Твери. Кадьяк ему нужен тихий.
Имя было годное, и мотив годный. Он поклонился и ушёл первым.
Шкиперские записи в книге я смотрел у капитана в тот же день, под стеклом Литке. Шкипер писал, как рубят, с нажимом, и петлю вёл насквозь, не отрывая пера. Вечером ко мне в кладовую сунулся Прошка с кружками.
— Вашбродь, а правда, что у шкипера от шкиперской ключ один? А то писарь свой на гвоздь вешает, за дверью. Весь трюм знает.
«Шкипер. Книга, его записи. Петлю ведёт насквозь. Нет».
Лобанову дали негодное. Сам он в него верил, это я видел по дыханию. Так же ровно он выговаривал в феврале своё «волен взыскать».
Двадцать пятого я позвал его сам.
— Шкипер тут ни при чём, Пётр Севастьянович, — сказал я. — Вам дали негодное. Как в феврале дали подписку, по которой взыскивать было нечего, и вы мне ею грозили.
Молчал он дольше обычного. Дыхание его, я слышал, сбилось, пошло реже и глубже, и шапку из-под мышки он переложил в руку. Руки были большие, с обломанными ногтями, руки грузчика.
— Семнадцать лет вожу для Компании, Андрей Ильич, — сказал он наконец. — Мест моих не вскрывают. Укладываю я их сам, вот этими руками, по описи. Одно при вас Никандр Иванович вскрыл, там был мех. Что в них сверх того, что мне велено видеть, не знаю. Знать мне не положено, я и выучился не спрашивать.
Лист Тихонова с хлебной камерой я помнил, двоих у мешков и одного на коленях у рогожи. Что тянул он тогда из-под неё бурое, Лобанов знал. Про это я промолчал.
— Имя я найду и без вас, — сказал я. — А что в местах, вам полезнее узнать раньше правителя конторы.
Он посмотрел на меня, долго, и поклонился. Ушёл он первым, как всегда. На трапе, я слышал, он остановился, постоял и дальше пошёл не сразу.
Скородумова я позвал в ночь на двадцать шестое, когда лазарет уснул. Чистый лист я положил на ящик при нём и сам обмакнул перо.
— Владимир Гаврилович, руку мою каждый день видят шестеро, и вы в их числе. Я обязан вас исключить. Тайком проверять не стану. Пишите, что продиктую.
Обиды я у него на лице не нашёл. Сел он к ящику, придвинул свечу и взял перо.
— Диктуйте, вашбродь.
— Отпущено в лазарет спирту винного полштофа, на примочки. Признано годным. Подлекарь…
Писал он медленно, налегая, и перо скрипело на всяком слове. Губами он повторял за мной. Строка ползла то вверх, то вниз. «З» в «признано» вышла у него цельной, только ни на одну другую его «з» на том же листе она похожа не была.
— Грамоте я в госпитале выучился, вашбродь, по ведомостям, — сказал он, глядя на лист. — Буква у меня всякая сама по себе.
Перо он вытер о край рукава, как вытирал всегда, и отложил.
— Нет? — спросил он.
— Нет.
Свеча догорала до жестяной розетки. За переборкой кашлянул во сне Фёдоров, повернулся и затих.
— Я с Горна хотел вам сказать, вашбродь, — проговорил Скородумов, глядя на свечу. — Я ведь не работы боялся. Работы я не боюсь. Боялся, что спросят. С фельдшера без степени спрашивают первым. Лекарь отпишется. Фельдшеру отписаться нечем. На «Диане» меня так и выучили. Лекарь велит одно, в листе стоит другое, делай по листу. Я и выучился не спрашивать.
