Русская Америка (СИ), стр. 23
Следом закатал рукав Кондратьев, одной рукой, здоровой.
— И меня, вашбродь! В левую!
— Тебе не возьмётся. Рубец у тебя вон какой, как печать.
— Так хоть поцарапайте, — сказал Кондратьев. — Для компании.
Бак загоготал. Обоих я привил в тот же час и по тем же правилам, и Литке вписал их в журнал под Потаповым, хотя в семерых не было ни того, ни другого.
Марков выздоравливал. Краснота встала на третьи сутки у самой подмышки и пошла назад, и узлы под пальцами помягчели. Рука его ещё долго не шла выше плеча, и Евдокимов посадил его к парусному мастеру, на ту же лавку, где сидел Кондратьев. У Евдокимова с Кондратьевым к пятому дню поднялись пузыри ложные, пустые, как я и ждал, и сошли, не налившись. Цепь они не продлили ни на день. Держалась она на Потапове да на Наумшине, и струп Потапова, когда отпадёт, ляжет в склянку к кальяоским.
Случай я записал полностью, со всеми числами, с угольными чертами Тихонова, с тряпицей и с отказом от крови.
По людям я ходил с октября и находил то больного, то напуганного. Теперь я пошёл по бумаге. Кальяоский пакет вскрыли между нашим трапом и берегом. У фалрепа в тот день стоял Любушин, с мешком в английскую контору, и мешок ушёл на баркасе, который нашёл нам Лобанов.
Повод у меня был законный. Расход корпии и спирта по моей описи надо было свести с ревизорской книгой, и Любушин мне обрадовался.
— Вот это по-нашему, — сказал он и почесал пером за ухом. — Со мной редко кто сверяется. Всё больше верят на слово. Потом в Кронштадте ревизия, и кто виноват? Ревизор.
Корпию мы свели по неделям.
— В марте выдан фунт корпии, — говорил он, водя пером. — А у вас за март израсходовано полфунта. Другая половина где?
— В апреле, Арсений Кузьмич, на культю Фёдорова и на Маркова. Апрелем у меня и записана.
— Апрелем, — согласился он, нашёл и просиял. — Вот. Сошлось.
Спирт сошёлся до кружки. Любушин листал книгу назад, к Горну, к Рио, показывая мне, как у него всё стоит столбцом. На Рио я попросил его остановиться.
Страницы по Рио были мне знакомы. Апельсины корзинами, лимоны, лук, и под ними его счёт, построенный на завтрашнем дне, тот самый, который я ему одному на шлюпе прощал. Куплено у купца в долг, по векселю, к уплате из казённых в Кальяо. До сих пор завтрашний день в его книге всегда наступал. В Рио он впервые не наступил. Строки об уплате не было. Ниже стояла другая, иными чернилами и мельче. «Закрыто. Восемнадцатого февраля». И ни полушки расхода против неё.
Восемнадцатого февраля, по испанскому счёту второго марта, мы стали на якорь в Кальяо, и в тот же день в Лиме простили вексель из Рио, на человека с нашего шлюпа. Двадцать первого, по-испански пятого, Тихонов отдал Любушину у фалрепа пакет с моими числами. Между двумя числами вышло три дня. В эти три дня, в карантине, Любушин засиживался над книгой у грот-люка, под фонарём, и раз я застал его там за полночь. Думал я тогда, что он считает воду.
Взгляд мой на строке он заметил. Уши его покраснели, медленно, от мочек вверх, и книгу он закрыл, заложив палец на Рио.
— Это казённое, — сказал он. — К лекарской части не идёт. К Петропавловску всё сойдётся. Казённые придут, и сойдётся.
Я смотрел на его уши и на палец, заложенный в книгу. Купленный, говорил Новицкий, ходит гладкий. Этот ходил напуганный. Торжества я в себе не нашёл. Сидел передо мной честный человек с одной дурной привычкой, и на этой привычке его взяли.
— Сколько ж в табакерке теперь живого, Андрей Ильич? — спросил он, когда я был уже в дверях, как спрашивал всякий раз.
— Восемнадцать, — сказал я.
Числа этого в жестянке не было и быть не могло. Я положил его, как кладут метку на бочку: ежели оно выйдет на берег, выйдет оно от Любушина, и другого пути у него нет. Этого числа я не называл больше никому. В журнал на себя я вписал его в тот же вечер, одной строкой. «Одиннадцатого апреля. Л. Восемнадцать». Капитану я не доложил. Мы с ним условились ждать числа, которое сойдётся, и это покуда не сошлось.
Филатова я встретил наверху, когда поднялся из каморки. Стоял он у борта, с ровным своим пробором, и щурился на море.
— По книгам пошли? — сказал он. — Про секреты я вам дважды говорил, скажу и в третий. Тайны на военном корабле хранит капитан. А ежели их начинает хранить подлекарь, это уже секрет. И секреты на кораблях всегда кончаются одинаково.
Прежде я ему на это молчал.
— Кончаются, Никандр Иванович, — сказал я. — Тем, что подлекарь думает на того, кто ему про секреты толкует. Я на вас думал. Долго.
— Гм, — брови его поднялись. — И что же надумали?
— Что зря.
Засмеялся он легко, с удовольствием, и лицо у него стало ещё приятнее.
— Это вы мне комплимент или себе выговор?
— Себе.
Он кивнул и пошёл на ют.
Евдокимов при мне поставил Ермакова и Жуана на одно дело, вдвоём. Парусину на баркасе надо было снять, старую, прелую, и пришить новую, вдвоём. Один держит, другой шьёт, потом наоборот.
Слышал я их с бака, издали.
— Держи край, — сказал Ермаков.
— Сам держи. Я своё шью.
— Держать, выходит, найдёныш не умеет.
— Писать умеет кто? Ты умеешь, — сказал Жуан. — Вот и пиши.
Шили они до вечера, и каждый своё. Ночью прошёл шквал, и утром в баркасе плескалась вода по щиколотку. Посерёдке парусины, вдоль киля, зияла щель в две ладони. Ермаков прошил свою половину от носа, ровным частым стежком. Жуан прошил свою от кормы. Оба дошли до середины и встали, и держать другому не стал ни тот, ни другой.
Я стоял у фок-мачты и видел, как Евдокимов поглядел на щель, потом на воду в баркасе, потом на обоих. Голоса он не повысил.
— К помпам, — сказал он. — Нынче ночью, вне очереди. Оба. На одно коромысло.
Ночью, на обходе, я застал их у помпы. Коромысло ходило только враз, вверх и вниз, и они качали враз, не глядя друг на друга и не говоря ни слова. Мириться они не мирились.
Утром Ермаков пришёл ко мне с натруженной спиной и лёг ничком.
— Вы бы боцману слово сказали, — пробурчал он в подушку.
— Мог бы, — сказал я и взялся за узел.
С пятнадцатого Фёдоров стал раздавать вещи.
Свидетельство на него подписали ещё в Кальяо, Новицкий первым, я под ним. Сдать его должны были в Петропавловске, после Кадьяка, и Фёдоров про это знал. Про прощание он не обмолвился ни словом. Нож отдал Кондратьеву, у того свой сломался о рею. Бритву Прошке.
— На что она мне, — сказал он. — Бриться мне теперь не для кого.
— А мне для кого? — спросил Прошка.
— Тебе для лекаря. Он небритых не любит.
Новый правый сапог Пурначев носил с того утра, как я отнял Фёдорову ногу. Теперь Фёдоров отдал ему и старый, казённый, тоже правый.
— На подмётки. Из голенища, глядишь, кому-нибудь пара выйдет.
Пурначев, три зимы тачавший сапоги у дяди, при мне повертел сапог, помял голенище и поглядел на Жуана, на его босые ноги, на старый рубец через всю левую ступню.
— Медяку станет, — сказал он. — Ежели к Кадьяку не вырастет.
С того вечера у Фёдорова на баке стали собираться. Хлебного вина не было, чарку всякий выпивал свою к обеду, и только. Сидели. Пурначев на колене тачал Жуану башмаки из фёдоровского голенища, шилом и дратвой. Наумшин тянул вполголоса что-то долгое, не выговаривая слов. Кондратьев врал про свою деревню, где все девки до одной ждали его у плетня. Жуан приносил с камбуза, что оставалось от котла, ставил миску на бухту и ел со всеми, хотя звали его не все.
Прошка лез с вопросами.
— А в Охотске, дядя, что? А трактом сколько идти? А в инвалидной команде чего делают?
— А ты, Прошка, после Кронштадта куда? — спросил Фёдоров.
— Куда вашбродь, туда и я.
— Тогда бритву береги, — сказал я.
Бак грохнул. Разговор пошёл про то, кто куда денется по отставке. Потапов божился, что заведёт в Кронштадте кабак и меня станет поить первым, в долг, Пурначев собирался к дяде, Кондратьев жениться. Про себя Фёдоров не сказал ничего.
