Русская Америка (СИ), стр. 20

— Запишу, — сказал Врангель. — По фамилиям.

Тетрадь он раскрыл тут же, на колене, и к вечеру обошёл с нею полкубрика. Матросы показывали ему дёсны, разинув рты, как показывают мне на обходе, и он светил им в рот фонарём и записывал всякий рот серьёзно, против фамилии. Раз я поймал себя на том, что заглядываю ему через плечо, в фамилии, не хуже Литке. Семерых я считал в карантин и ничего не высчитал: койки их висели вразброс, у борта и у люка, в сыром и в сухом, и зелень они ели наравне со всеми. Я тогда решил, что семеро не счёт. Теперь я считал всех и наперёд знал, что получу те же вразброс, только длиннее столбцом.

Матюшкин стоял всё это время у шлюпки и молчал. Раньше он влез бы в спор третьим и спорил бы за обоих разом, с латинскими словами и с Куком наизусть. Он ушёл вниз, не дождавшись, чем кончится. Вестовой из кают-компании, пробегая мимо меня с подносом, буркнул, что Фёдор Фёдорович третий день к столу не выходит, велит подать к себе и назад отдаёт почти полное. После обеда я нашёл его на юте, у шлюпки, одного, с сухарём в руке. Держал он его, не кусая, всё то время, что я на него смотрел. Подойти и спросить было делом одной минуты. Я сосчитал наперёд, что он ответит, что я отвечу ему, и чем это кончится, и минуты этой не потратил. Спустился вниз, к Фёдорову, у которого всё было понятно.

Ермаков делал свою работу каждое утро у грот-люка, четверть часа по склянкам, и на меня не глядел. Вечером мять спину не приходил. Я не звал.

Девятнадцатого вечером он вошёл в кладовую, положил на ящик лист и вышел. Лист был столбец Литке, переписанный набело, градус к градусу, секунда к секунде, ни одной помарки. Внизу рукой Литке стояло «Верно. Л.». Мне он не сказал ни слова.

Назавтра вечером он пришёл сам, стянул рубаху и лёг ничком, не дожидаясь, покуда я позову. Узел под лопаткой был на месте. Мял я его долго, и он молчал. Под конец, уже засыпая, он пробормотал себе в руку.

— Двадцать три. Стоит.

* * *

Числа Тихонов подал на другой день после разговора, девять строк на обороте старого листа: какой лист, какого числа, с какою почтой. Я свёл их с описью Новицкого. Сошлось всё, до единого. От этого покойнее мне не стало: сошлись числа, а не то, что на листах было нарисовано. Листов этих нет на шлюпе, и не будет их у меня никогда.

* * *

Утром двадцать первого градусник у жестянки показал девятнадцать с половиной по Реомюру. Днём я спускался к нему ещё дважды, и ртуть не опустилась ни на волос.

Ночью я сел писать Мэри.

Почты до Кадьяка не будет. Туда она ходит раз в год, через Охотск, и то не всякий год. Писал я в стол и знал это, и всё равно писал. Качало ровно, с борта на борт, и лист ездил у меня под ладонью. Перо цеплялось за волокно. Свеча коптила, и фитиль я подрезал дважды, покуда дошёл до середины.

Начал я правильно, как выучился ей писать, так, чтобы письмо можно было отдать кому угодно.

«Наблюдение пятое. На пятые сутки от Кальяо у марсового сломалась ключица, посередине, со смещением. Повязку я положил восьмёркой, через обе подмышки, с валиком между лопаток. Через час у него захолодели пальцы. Перетянуто было под мышками, и заметил это не я, заметил мой фельдшер. Корпии в подмышки, ходы на полпальца слабее, к вечеру пальцы тёплые. Пульс нашего штаб-лекаря держится от шестидесяти шести до семидесяти, перебоев три и четыре. Зелень в Кальяо ели не все поровну, и мы теперь считаем по фамилиям, у кого к концу месяца».

Дальше перо не пошло. Я посидел над недописанной строкой, и шлюп за это время два раза лёг на борт и встал. Потом написал другое.

«Сегодня мне было страшно. Сказать это здесь некому. С кем ни заговорю, наперёд считаю, чем кончится. Устал я, что меня слушаются».

«Вы держали перо и прижимали лист мизинцем, у самого края, чтобы не ехал. Мизинец у вас при этом белел».

Перечёл я это, и рука с пером у меня застыла над листом. Голоса её я не помнил. В феврале, за Горном, я ещё слышал его, стоило закрыть глаза, и не мог собрать лица. Теперь я пробовал услышать хоть одно её слово, хоть моё имя, как она выговорила его на крыльце, с первого раза, и не слышал ничего. Мизинец помнил.

Зачеркнул я всё одной чертой, так, чтобы читалось сквозь черту. Лист рвать не стал. Сложил его вчетверо и положил в рундук, к её письмам.

К жестянке я подошёл в третью склянку ночи, со свечой. Привязана она была тут же, в кладовой, у левого борта, который шёл теперь на ветре, в самом холодном углу, какой нашёлся на шлюпе, ниже ватерлинии. Двойной найтов был цел. Узлы на нём были мои, с лишним перехлёстом, как вяжут в хирургии, и никто их не перевязывал. Чужой руке так не завязать, разве что нарочно учиться.

Градусник рядом показывал мне всё те же девятнадцать с половиной. В Кальяо у этого борта стояло пятнадцать, холодное течение вдоль берега держало воду. На третьи сутки от Кальяо оно кончилось, и ртуть с тех пор ползла вверх. Ниже сделать было нечем.

Тридцать два стекла, шестнадцать ниток и склянка со струпьями. Стёклам Жуана шёл семидесятый день, кальяоским двадцать третий. Расмуссен давал стеклу три недели холода, это я помнил наизусть. Здесь холода не было.

Проверить их было нечем. Вскрою воск, пущу к ним сырость и тёплый воздух, и мёртвыми они станут наверняка, даже ежели до сих пор живы. Привить некого. Непривитых на шлюпе нет, повторный пузырь мелкий и через раз не берётся вовсе. Привить наугад и получить пустое место на плече значило потерять стекло и с ним веру людей, которые второй раз под ланцет не пойдут. Оставалось везти и не знать до самого Кадьяка.

Ладонь я положил на жестянку и держал, ища в железе холод. Железо было тёплое, как вода за бортом. Градусник висел в вершке от моих пальцев, и глупость эту я за собой видел.

* * *

Третью неделю Тихонов работал при лазарете.

Листы шли каждый день, бывало и по три. Культя Фёдорова, снизу, где рана ещё открыта. Ключица Кондратьева на второй неделе и на третьей. Нарыв у кока на шее, до ножа и после. Всякий лист я подписывал числом и часом, и подпись эта стала у меня делом таким же, как утренний пульс.

Тихонов оживал на глазах. Названия снастей он выспрашивал у артели и записывал на полях, мелко, с ошибками, и артель его поправляла с удовольствием, всякий раз вся разом.

— Это что у вас, Михал Тихоныч? — Кондратьев заглянул в лист через здоровое плечо. — Брасы? Какие ж это брасы. Это ванты.

— И верно, — согласился Тихонов и поправил. — А брасы где?

Брасы ему показали в шесть рук разом.

С марсовыми он теперь спорил, как надо сидеть, чтобы свет ложился, и они спорили с ним. Ногу Фёдорова он попросил у меня по старым записям. Тетрадь я дал ему сам, раскрыв на июле и на январе, и сидел рядом, покуда он читал. Ногу он нарисовал такой, какой она была до Горна, целой, по моим числам. Фёдоров долго держал лист у себя на коленях.

— Похожа, — сказал он. — Только мизинец у меня на ней кривой был, с малолетства. Телегой отдавило.

Тихонов взял лист назад и подрисовал мизинец.

Двадцать шестого, на баке, Тихонов не узнал Кондратьева. Рисовал он его лично. Теперь смотрел на него, как на чужого, с углём в руке, и спросил, как его звать. Артель притихла. Смеяться никто не стал.

— Кондратьев это, Михал Тихоныч, — сказал марсовый старшина. — С ключицей. Вы ему чуб рисовали.

Тихонов поглядел на лист, на чуб, потом опять на Кондратьева. Тот подвинулся на кадке, чтобы свет падал лучше, и повернулся к нему левым боком, пригожим.

— Кондратьев, — сказал Тихонов через минуту и стал рисовать.

Записал я этот провал в тот же вечер, с числом и часом. Он стоял у меня за плечом и следил, как я пишу.

К концу третьей недели я почти успокоился. Новицкий по воскресеньям приносил мне столбец, и числа в нём держались. Врангель считал дёсны. Ермаков писал Литке отсчёты и карандаш уже не зажимал в кулаке. Тетрадь свою я на ночь клал под подушку, и раз забыл её на ящике до утра и, найдя, не встревожился. Вечером двадцать восьмого я сидел на баке с артелью и слушал, как Кондратьев врёт.