Русская Америка (СИ), стр. 13

Воду считали первой. Бочка воды была сутки на сорок человек. На сто двадцать девять выходило больше трёх бочек в день, и считать их надо было до самого Кадьяка и ещё на две недели сверху, на штиль. Купор Амвросий выжигал их изнутри, одну за другой, на баке, в чаду, и я клал в каждую уголь, как клал с Кронштадта. Воду до бочек цедили через песок и уголь в кадке, под моим глазом. Евдокимов опускал в иную бочку старый гвоздь, от цвели. Спорить с ним я не стал, вреда от гвоздя не было никакого. Платили за воду втрое и брали её с недоливом, и Любушин мерил щупом каждую бочку, шевеля губами.

Порцию мы с ним считали у грот-люка, при Муравьёве.

— Две кружки на человека сверх котла, — сказал Любушин. — На семьдесят пять суток и того много.

— Три, Арсений Кузьмич.

— Бочек у меня нет на три.

— Пойдём на север, и пить станут меньше. Первые шесть недель по три, потом по две с половиной. Ниже двух с половиной я не подпишу.

Любушин посчитал на полях книжки, почесал пером за ухом и при мне посчитал опять. Муравьёв записал порцию в ведомость, обе цифры, и подвёл под ними черту.

Лимоны везли с берега в корзинах, мелкие зелёные, здешние, кислее всяких. Корзина лимонов была неделя для семерых цинготных, ежели их не станет больше. Скородумов принёс мне от торговца бутыль сока, уваренного с сахаром, густого, тёмного, и поставил её на ящик, как ставят довод.

— Он не гниёт, вашбродь. Бутыль год простоит.

— Пускай стоит. Только лечить он будет хуже.

— Отчего же хуже, ежели лимон тот же?

— Помните Горн, Владимир Гаврилович? Покуда были лимоны из песка, дёсны держались у всех. Пошёл сок из бутылей, сырой, под маслом, и к восьмой неделе семеро легли. Уварить его на огне то же, что продержать в бутыли полгода. Свежего берите, сколько дадут. Уваренного сверх того, на последний месяц.

Он подумал, глядя на бутыль, и спорить не стал. Записал он это в свою тетрадку сам, крупно.

Лук брали мешками, чеснок связками, тыквы горой на палубе. Индейцы с гор продавали на рынке картофель, вымороженный и высушенный, лёгкий, как пробка, и звали они его чуньо. Мешок такого картофеля весил как полмешка сухарей и лежал полгода. Горсть его кок по моей просьбе вымочил за ночь и сварил, и утром я съел её при Любушине, чтобы он видел.

Живность подняли последней. Свиней загнали в загородку у шпиля, кур в клети. Корову подняли на стропах, и она мычала на весь рейд, болтая ногами над водой. Когда её поставили, я подошёл и при всех, при коке и при баковых, ощупал ей вымя и соски, один за другим. Вымя было тугое и чистое. Оспин не было и на этой.

— Вторая, вашбродь, — сказал кто-то с бака.

Хлебную камеру я щупал, как щупаю всякую неделю. Сухари пересушили на солнце, перетряхнули и пересыпали в сухие мешки, и долгоносика я нашёл только в двух. Мешки эти Любушин велел отдать курам. Три места с портсмутским нумером лежали у переборки, где лежали, и шов на них был прежний, тонкий. Я постоял над ними с фонарём и ушёл.

Герасим Иванович менял изношенный стоячий такелаж. Новые ванты тянули талями всей вахтой, конопатчики шли по палубе с паклей и с варом, и смолой несло до самой кормы. Запасные стеньги и реи легли вдоль борта на ростры, штормовые паруса боцман уложил отдельно, чтобы взять их ночью на ощупь. Двоим за эти дни я перевязал ладони, сорванные тросом до мяса.

Муравьёв велел окурить трюм от крыс. Серу я жечь при людях не дал. Двоих, кого рвало в газовую ночь, я помнил по именам, и Муравьёв помнил тоже. Окуривали при задраенных люках, людей вывели на палубу. Потом люки открыли, спустили в трюм виндзейль, и через склянку я сам спустился первым, с фонарём, и дышал там по часам, покуда не убедился.

Филатов гонял трюмных с балластом, гмыкал, глядя за борт на марки углубления, и к вечеру посадил шлюп кормой так, как ему было надо.

Порту на его требование ответил капитан, и ответ толмач привёз третьего дня. Протомедикат подтвердил дозволение, выданное в Лиме, и сдавать жестянку под печать более не требовали. Муравьёв вписал это в ведомость отдельной строкой и дал мне прочесть.

Жестянку я привязал у борта, в кладовой, ниже ватерлинии, на двойном найтове. Градусник у меня там показывал пятнадцать по Реомюру, и холоднее места на шлюпе не было. Семьдесят пять суток ей предстояло лежать здесь, и льда не будет ни дня.

Скородумов в лазарете считал при мне корпию и спросил, сколько стёкол уходит с нами на Кадьяк. Прошка стоял тут же с бадьёй, Клюев, третий день животом, лежал к нам лицом, Мокеев сидел на рундуке.

— Двадцать шесть, — сказал я.

Число я сказал меньшее нарочно, как говорил его и в январе. Что лежит у меня сверх названного, знать на шлюпе никому не следовало.

Ночью я перебрал её один, при свече, в последний раз до Кадьяка. Тридцать два стекла, шестнадцать ниток и склянка со струпьями. Число я записал в тетрадь столбцом, под январскими двенадцатью и десятью, и тетрадь положил на ящик у свечи, где она лежит у меня всякую ночь.

* * *

Второго марта, по-здешнему четырнадцатого, была суббота.

Литке я нашёл вечером на шканцах, у нактоуза, и пришёл к нему по делу. Сколько воды поднято за три дня и сколько бочек вышло с недоливом, было записано у него в шканечном журнале по склянкам. Журнал он раскрыл сразу, ни о чём не спросив, и водил мне пальцем по строкам, и каждую цифру оговаривал, кто её сказал и кто мерил.

— Тридцать первая бочка с недоливом на вершок, — сказал он. — Мерил Арсений Кузьмич. Я при том не был, пишу с его слов.

Врангель стоял рядом, у фальшборта. Матюшкин сидел на бухте каната и молчал.

В тот вечер я смотрел на них по-новому. Всех троих мне предстояло везти два с половиной месяца, и за экватором вода с каждым днём станет холоднее.

Матюшкин после чичи и республиканцев присмирел. Днём с караульной шлюпки его окликнули по-испански и спросили, не надо ли нам дров, и он промолчал, глядя в сторону, и дров нам в тот день не привезли. Литке спросил его теперь про промеры в заливе, и Матюшкин ответил двумя словами. Раньше он ответил бы двадцатью. Молчал он теперь и там, где ответить было нужно, и сам этого ещё не замечал.

— Андрей Ильич, — сказал Врангель. — Как люди держатся от цинги в северных зимовках? Беринговы люди на острове мёрли, а иные на Камчатке зимовали и жили.

У Горна он смотрел мне ноги марсовых, записывал по фамилиям, у кого пальцы побелели, и вопрос был не праздный. Он продолжал учиться у меня всему, чему только можно.

— Свежее мясо, Фердинанд Петрович, — сказал я. — Сырое, ежели можно, и кровь зверя. Отвар хвои, сосны или ели, всякий день, хоть и горько. Черемша, ежели найдётся. И двигаться. Кто залёг, тому хуже всех. В сухом держать людей и в тепле, и ноги смотреть утром и вечером, как вы смотрели у Горна.

Он слушал, не перебивая, и я видел, что он запоминает. Через три года его занесёт на собаках по льду к северу от Колымы, и Матюшкина вместе с ним, искать землю, до которой они так и не дойдут. Назовут её потом Врангелевой. Сказать этого я не мог. Ответил я ему всерьёз, всё, что знал, и ещё про то, как отличить ознобыш от отморожения.

— Записать бы, — сказал Литке.

— Пишите, Фёдор Петрович. С моих слов.

Говорили они потом о Кадьяке и о байдарках, которые Литке хотел обмерить, и Матюшкин понемногу оттаял и спросил, правда ли, что алеуты шьют рубахи из кишок. Трое мальчишек на шканцах станут адмиралами, все трое.

Думал я о четвёртом, который спал на баке с чужой бумагой. Этот, ежели его не довезти, не станет никем.

* * *

Клюева привёл ко мне Прошка, почти на себе.

— Вашбродь, у него кишки вышли. Он второй день молчит, а нынче встать не может. На баке говорят, помрёт.

Понос у Клюева затянулся. Шёл шестой день, и тужился он по двадцать раз на дню, впустую, и от тужения выпала прямая кишка, на два пальца, тёмно-красная, мокрая. Говорить мне об этом он не стал бы и неделю, от стыда. Прошка заметил, как он садится на бадью боком, и привёл.