Эксперимент вне расписания (СИ), стр. 13
Федоров подошел к эмалированному умывальнику, нажал ногой педаль горячей воды и принялся намыливать руки темным дегтярным мылом.
— Чудеса оставим богословам, Евгений Сергеевич, — тихо произнес лейб-хирург сквозь шум струи. — У этого гиганта физиология дикого тура. Простой обыватель при такой картине скончался бы от уремической комы трое суток назад. А он выдержал хлороформ и операцию без падения сердечной деятельности. Если избежим осложнений — через две недели встанет на ноги.
Федоров поднял взгляд на круглое зеркало над умывальником. Глаза профессора за стеклами очков были темными и тревожными:
— Только вот куда он пойдет, когда встанет? Вот в чем вопрос. Вы видели его взгляд перед наркозом? Он ведь не лечиться в наш век прибыл. Он судить явился.
Часть IV. Палата выздоравливающих
Офицерское отделение клиники профессора Федорова занимало отдельный флигель окнами на Выборгскую набережную.
Здесь пахло не столько госпитальной нуждой, сколько добротным покоем: вощеным дубом, чистым голландским полотном, крепким табаком и слабым духом йодоформа. За высокими окнами с мелкой расстекловкой кружилась зимняя пурга, укутывая белым саваном чугунные тумбы у парадного входа и кроны старых вязов.
Поручик Андрей Воронов сидел на краю железной кровати, безуспешно пытаясь левой рукой застегнуть костяные пуговицы на форменном суконном белье.
Правая рука его — иссохшая, безжизненно повисшая вдоль туловища, — лежала на колене, точно плеть.
Она была бледной, почти прозрачной. Мышцы предплечья истончились, пальцы закостенели в скрюченном птичьем полусгибе. Под Лодзью, в ноябре четырнадцатого, германская тяжелая гаубица перешибла вековой дуб над его стрелковой ячейкой, и здоровенный сук вбил офицера в мерзлую глину бруствера, разорвав плечевое сплетение.
Кости срослись. Раны затянулись. Но рука умерла. Калека в двадцать четыре года. Бывший командир пулеметной команды лейб-гвардии Семеновского полка.
— Черт бы побрал… — процедил Воронов сквозь зубы. Пуговица оторвалась, выскользнула из неловких пальцев левой руки и со стуком покатилась под койку.
Поручик откинулся на спинку кровати и прикрыл веки. В висках ворочалась немая, черная тоска. Его батальоны сейчас стояли насмерть в мерзлой польской грязи. Братцы отбивали атаки пруссаков голыми штыками — на батарею отпускали по три снаряда в сутки, в ротах оставалось по полсотни штыков. А он, потомственный офицер, дворянин, сидел в тыловом покое и не мог самостоятельно застегнуть пуговицы.
Вдруг за массивной дубовой перегородкой соседней палаты раздался глухой, свирепый рык.
Это не был стон немощного. Так ревет загнанный в берлогу медведь, которому под ребра вогнали каленое железо. Следом звякнуло разбитое стекло, с грохотом покатился столик, и раздался испуганный вскрик сестры милосердия:
— Ваше Величество! Нельзя! Швы разойдутся! Доктора! Сергей Петрович!
— Пошла прочь, дура! — раскатился в ответ голос такой первобытной, сокрушительной силы, что известка на потолке над койкой Воронова мелко посыпалась. — Воды! Воды подай, овца, или шею сверну!
Дверь соседнего покоя с треском отворилась, и в коридор выскочила бледная, трясущаяся девчонка в белом плате с красным крестом, прижимая к груди черепки фарфорового кувшина.
Воронов подобрался.
Весь флигель третьи сутки жил как на осадном положении. Нижний вестибюль заняли жандармские унтера и чины Дворцовой полиции. Самого профессора Федорова не отпускали домой даже на ночь. По лазарету ползли шепотки: одни твердили, что привезли смертельно раненного Верховного главнокомандующего, другие — что в столице случился бунт и спасают самого царя.
Но голос за стеной ни капли не напоминал мягкую, негромкую речь Николая Александровича. И уж подавно ни один великий князь не матерился так смачно, с виртуозными голландскими и поморскими загибами, от которых уши горели даже у бывалого окопника Воронова.
Снова грохот. Что-то тяжелое, неподъемное обрушилось на пол.
Поручик поднялся. Придерживая мертвую правую руку здоровой левой, он вышел в пустой коридор — караульные жандармы стояли на площадке у лестницы, не смея без приказа переступать порог покоев генеральского чина. Дверь соседней палаты была распахнута настежь.
Воронов шагнул за порог.
На полу, среди скомканных простыней, перевернутых венских стульев и лужи разлитого клюквенного морса, стоял на четвереньках гигант. На нем была лишь казенная бязевая рубаха до колен, распахнутая на спине. Из левого бока тянулась резиновая трубка, конец которой волочился по паркетным плашкам.
Но поразил поручика не рост.
Человек был огромен, как мачтовое бревно. Длинные, мокрые от пота смоляные волосы падали на высокий выпуклый лоб. Усы топорщились щеткой, правая щека уродливо дергалась в судороге. Он хрипел, упираясь заскорузлыми кулачищами в дубовый настил, силясь поднять свое огромное тело, но перерезанные брюшные мышцы и общая слабость не пускали его вверх.
— Черт… дьявол… голландская язва… — рычал исполин, скребя ногтями пол. — Ноги… держите, шельмы…
Он задрал голову — и Воронов онемел.
Перед ним было лицо с гравюр. Лицо с полковых портретов кисти Зубова и Таннауэра, висевших в штабе семеновцев. Круглые, выпуклые, налитые багровой кровью глаза, тонкий крючковатый нос, упрямый, хищный разрез рта.
«Петр… — обожгла офицера ледяная мысль. — Первый. Великий… Быть не может. Горячка. Окопный бред…»
Но «бред» был абсолютно плотским. От него несло ядреным мужицким потом, карболкой, мочой из свисающего катетера и крепким самосадом.
Исполин приметил офицера. Глаза его хищно сузились:
— Ты кто? — хрипло гаркнул Петр, пытаясь расправить плечи, но тут же захлебнулся стоном от боли и навалился плечом на ножку кровати. — Чего встал, сукин сын? Подь сюда! Помоги встать!
Придворный сановник при таком зрелище упал бы на колени или лишился чувств. Но Воронов три месяца провел под безостановочным шквалом немецких шестидюймовок под Лодзью. Он видел оторванные конечности, видел генералов, бившихся в истерике в залитых грязью землянках. Священный трепет в нем выгорел, уступив место сухому солдатскому хладнокровию.
Перед ним был не бронзовый монумент с Сенатской площади и не икона, а тяжелобольной, измученный, яростно цепляющийся за жизнь человек двухметрового роста, которому только что разрезали брюшину, выгребли камни и стянули плоть железными скобами. Он готов был перегрызть глотку собственной немощи, лишь бы не оставаться на полу.
— Чего застыл, колода смоленая? — снова рявкнул Петр, дернув щекой. Из-под повязки на животе показалась алая капля. — Руку давай!
Воронов молча шагнул вперед.
Опустившись на одно колено, он протянул великану свою здоровую левую руку. Пальцы поручика были жесткими, в мозолях от пулеметных рукоятей Максима.
— Держитесь, государь, — негромко сказал Воронов. Слово «величество» показалось нелепым среди разбитой посуды и лазаретной грязи. — Только плавно. Скобки сорвете — кишки выпадут.
Петр вцепился в его ладонь. Хватка царя даже сейчас оказалась чудовищной — кости офицера хрустнули так, что в глазах потемнело. Великан, сипло рыча сквозь зубы, натужился, уперся негнущейся ногой в пол и стал подниматься. Мышцы на его спине натянулись канатами, белая повязка на животе моментально потемнела от свежей крови.
— Тяни… бес… тяни! — хрипел Петр.
Воронов подался назад, напрягая все жилы. Но вес гиганта был неподъемен для одного плеча. Офицер инстинктивно попытался подхватить царя под мышку второй рукой — и не сумел.
Его правая рука пустой суконной плетью качнулась в рукаве и безжизненно стукнулась о железную раму кровати.
Петр, уже почти оторвавший колени от пола, ощутил, как опора уходит. Он качнулся, с глухим ревом перехватил край матраса, рухнул на край койки и тяжело завалился на правый бок, прижимая локоть к ноющему шву.
В палате повисла тяжелая тишина, нарушаемая лишь сиплым дыханием двух раненых солдат.
