Записки о революции. Крушение Российской империи глазами очевидца, стр. 2

Толстовство не создало эту склонность с нуля, но придало ей систему, оправдание и форму. Проще говоря, у Наживина видели один сквозной изъян: проповедник в нем был сильнее художника. Он не умел отойти в сторону от собственного текста – недоговорить, спрятать оценку, дать читателю решить самому. Все, что он думал и чувствовал, вываливалось на страницу немедленно и без фильтра.

Для романиста это действительно приговор. Но есть жанр, в котором тот же изъян оборачивается достоинством, – дневник. От дневника никто не ждет художественной выдержки; от него ждут ровно противоположного – чтобы человек записывал все сразу, сгоряча, не успев ни осмыслить, ни приукрасить, ни отредактировать себя задним числом. Наживину этот жанр подходил как нельзя лучше: он не умел скрывать ни своих убеждений, ни сомнений, ни внезапных перемен во взглядах – даже когда записанное говорило против него самого.

Начало мировой войны Наживин застал за границей. В 1916 году он вернулся, недолго пожил в Харькове и в октябре перевез жену и четверых детей в Москву – то есть оказался в России за считаные месяцы до катастрофы, которую ему предстояло описывать: не ждал революцию, а просто вернулся домой – и попал. Тогда же вышла его последняя мирная книга – сборник подчеркнуто отвлеченных от действительности эссе «Вечерние облака. Книга тихого раздумья», предисловие к которой он заканчивал словами: «Ты устала – вот тебе, милая, немножко простеньких цветов, что я набрал по краям дороги» [11]. Даже во время войны Наживин еще мог сознательно укрыться от современности в тихой пасторали. Но уже через несколько месяцев «тихое раздумье» станет невозможным: место пасторали займет хроника.

Материал для нее давала сама жизнь. В 1917 году Наживин жил главным образом в родных владимирских местах, время от времени приезжая в Москву – в редакции, к знакомым литераторам, на собрания, где старая интеллигенция пыталась понять, что с ней происходит. Революция, таким образом, доходила до него с двух сторон сразу: столичными разговорами – и деревенской явью, где все выглядело совсем иначе. К 1918 году стало ясно, что наблюдать дальше негде и не за чем: он бежит на юг, занятый белыми, – по его словам, спасаясь «от голода и крови» [12], чтобы бороться за старую Россию и за монархию. Там он начал сотрудничать с ОСВАГом – Осведомительным агентством при деникинской армии, в работе которого участвовали многие литераторы, в том числе Бунин. Наживин писал для фронтовых газет – ростовской «Жизни», екатеринодарской «Великой России», одесского «Южного слова», – выпускал агитационные брошюры («Что нужно знать солдату?», «Что же нам делать?», «Война деревни с городом») и выступал перед солдатскими гарнизонами. После разгрома армии Деникина в 1920 году он эвакуировался из Новороссийска в Болгарию, затем жил в Югославии, Австрии и Германии, а в 1924 году обосновался в Бельгии, где оставался до конца жизни.

И почти все это время Наживин записывал. Пока его мотало между Москвой, деревней, Ростовом и Геленджиком, рос дневник; в 1921 году, в Вене, этот дневник вышел книгой под названием «Записки о революции» – и вызвал самый громкий скандал в писательской биографии Наживина.

Книга охватывает время от конца февраля 1917-го, когда до автора доходит первое известие об отречении Николая, до 1920 года, когда пароход с беженцами увозит его из России. Между этими двумя точками – вся траектория перемещений писателя: февральская Москва, редакции газет, деревня, юг, ОСВАГ, Геленджик, эвакуация. Наживин не реконструировал события задним числом, из спокойного эмигрантского далека, как это будут делать мемуаристы двадцатых и тридцатых, – он записывал по мере того, как все рушилось, и эта дневниковая основа определяет главное свойство книги: в ней нет итогового знания, нет выстроенной задним числом концепции. Есть растерянность, зафиксированная в реальном времени.

Начинается книга также с растерянности. Узнав по телефону о падении самодержавия и о том, что вместо монархии будет «как будто» республика, Наживин, по собственному признанию, пошел домой «полный самой тяжелой тревоги» [13]. Никакого ликования, никакого ужаса – просто тревога человека, который не понимает, что происходит, и честно в этом расписывается. Дальше эта честность становится методом. Он фиксирует, как интеллигенция вокруг него лихорадочно пересматривает все, во что верила, – рабочий вопрос, женский, еврейский, земельный, церковный; как в редакциях вчерашние социалисты перечитывают думские речи черносотенца Маркова Второго и находят его умным человеком; как в газете, называющей себя социалистической, собравшиеся с некоторым стыдом вспоминают городового – скромного труженика на сорока рублях в месяц, которого всю жизнь звали «фараоном».

Одна из самых показательных сцен разыгрывается в редакции «Русских ведомостей» – старейшей либеральной газеты России, десятилетиями считавшейся совестью образованного общества. Наживин что-то громко говорит, и старый народоволец Белоруссов, человек с революционным прошлым, вдруг яростно шипит ему: «Да тише же вы! Разве вы не видите, что тут жиды?» Наживин записывает собственное остолбенение: «И это было в редакции „Русских ведомостей“! Куда же это мы поехали?» [14]

И это не единственный случай. Позднее Наживин разговаривает с отступающими петлюровскими солдатами, которые вполне разумно рассуждают о республике, свободе и равенстве, а затем столь же уверенно заявляют, что прежде всего надо «чертовых жидов всех вырезать». Его поражает не только сама неприкрытая риторика ненависти, но и легкость, с которой она уживается с только что произнесенными словами о свободе и братстве. «И те разумные речи – напетое, и эти погромные речи – напетое», – заключает он [15].

Здесь нужно остановиться и проговорить прямо то, что читатель книги увидит и сам: еврейская тема у Наживина – самое неудобное место «Записок». Тот же человек, который ужасался риторике ненависти, придя в Кремль по личному делу, записывает: «Всюду латыши, латыши, латыши и евреи, евреи, евреи. Антисемитом никогда я не был, но тут количество их буквально резало глаза»; секретаря Бонч-Бруевича он характеризует словом «еврейчик» [16]. А теперь вспомним биографию: это пишет человек, который женился на еврейке, когда это было и скандалом, и юридической проблемой, и который годами следовал за женой в черту оседлости, потому что закон не позволял ей жить там, где жил он.

Свести Наживина к простому ярлыку не получается. Антисемитская риторика – и доверительно произнесенное «жиды» в либеральной редакции, и открытый призыв к погрому – его очевидно шокирует. Но и не заметить, что у новой власти есть бросающийся в глаза национальный состав, он не может и не хочет. Поэтому в дневнике рядом оказываются и возмущение чужой ненавистью, и собственные наблюдения, которые сегодня компрометируют автора не меньше, чем записанные им реплики собеседников. Советский критик потом приведет сцену из «Русских ведомостей» как обличение разложившейся либеральной среды; эмигрантский – ехидно перескажет наживинские жалобы («и сколько кругом всяких нахалов, и сколько… евреев!» [17]); оба возьмут из дневника ровно ту половину, что им пригодна. Наживин же записывал все – не всегда, кажется, отдавая себе отчет, как эти записи выглядят со стороны и что по ним можно будет предъявить ему самому. В этом простодушии – главная документальная ценность книги: более умный и осторожный мемуарист вычеркнул бы половину; Наживин оставил всё.

Особо ценная линия «Записок» – взгляд на революцию из провинции: как переворот отзывается в деревне и уездном городе, где в сменяющих друг друга правительствах, партиях, советах и комитетах не разбирался практически никто. Сам автор – человек начитанный, много лет вращавшийся в литературной и политической среде, – путается в этом калейдоскопе едва ли не наравне со своими деревенскими соседями: голосует за меньшевиков, ведет переговоры с Союзом земельных собственников, обдумывает предложение баллотироваться в Учредительное собрание от народных социалистов, которым тут же в лицо говорит, что они просто кадеты, не имеющие мужества так называться. Эта неразбериха, которая у профессионального политика выглядела бы беспринципностью, у Наживина – точный слепок состояния миллионов людей, для которых партийные различия 1917 года были китайской грамотой, а выбор делался на ощупь, по инстинкту и страху.