Хозяйка Тиховодья. Развод на краю болот (СИ), стр. 21

Колено подломилось на третьем шаге. Я упал, фонарь откатился в снег. Встать я не смог: холод сидел внутри, а не снаружи.

Я лежал на льду и смотрел вверх. Небо после снега было чистое, звёзды мелкие, как соль.

Подумал о детях. Потом о ней. Подумал, что ни разу не сказал ей ничего правдивого. Девятьсот крон, уезжайте, здесь опасно. Вам идёт. Последнее было правдой, но этого мало. Карту Ока на её столе я оставил нарочно. Это было единственное правдивое, что я ей дал, и то без слов. Я знал, чего стоит огонь, и знал, чего стоит молчание. Молчание выходило дороже.

Каспер нашёл меня по свету фонаря. Я услышал скрип полозьев, потом его голос. Ругался он с выдумкой, по-обозному.

- Ваше превосходительство, вы что, совсем? Я ж вас по всей Хляби, как дурак, с санями...

- Отставить.

- Не отставлю, - сказал он и накинул на меня тулуп. - Берта меня убьёт. Она уже точит половник. Потом возьмётся за вас, но вас она любит, вас недолго.

- Там был фонарь. У Ока.

- Там сейчас будет генерал, замёрзший насмерть. Его я вижу. А фонаря не вижу.

Он поднял меня под мышки, как раненого. У края полыньи что-то темнело.

- Фонарь, - сказал я.

- Опять фонарь. Ваше превосходительство, я вас умоляю.

- Подай.

Перчатка. Тонкая, городской кожи, на узкую руку. Такие носят в Вельмонте, на болоте в них за час сотрёшь пальцы. Я поднёс её к фонарю. В швах набился белый налёт, сухой, порошистый. Я понюхал. Пахло побелкой, известью, и ещё чем-то едким, от чего засвербело в носу.

- Мшанка обронила? - спросил Каспер.

- Мшанки таких не носят. И не белят ничего посреди болота.

Каспер посмотрел на перчатку, потом на меня. Шутить он перестал до самых саней. В санях начал снова.

- Вы ей скажите, - сказал он, не оборачиваясь.

- Что?

- Что-нибудь. Хоть про погоду. Дуня говорит, хозяйка уже спрашивала, не захворал ли генерал.

- С каких пор ты беседуешь с Дуней?

- С тех пор, как она перестала показывать мне кулак.

Берта встретила нас в сенях с половником, как и было обещано.

Третью ночь я провёл в кабинете с перчаткой на столе. Каспер принёс горячего вина и папку, которую я полгода собирал по листу.

- Опять пайщики?

- Опять. Половина имён подставные.

- А вторая половина?

- Вторая из тех, кого вслух не называют. Даже при тебе.

Прошения «Светлоторфа» о землях вокруг Хляби, протоколы Земельной комиссии, которая дважды откладывала решение. Через девять месяцев, двадцать первого Клюквенника, она соберётся снова и признает Тиховодье негодной землёй.

- Она должна это знать, - сказал я. - Она строит сушильню, возит пастилу в столицу и не знает, что под её землёй лежит то, за что убивают.

- Так скажите. Девятьсот крон вы ей предлагали, а правды пожалели на грош.

- Каспер.

- Молчу, ваше превосходительство.

Под утро я решил. Расскажу про компанию, про комиссию, про то, зачем мне её земля. Про Гарь не расскажу. Про Гарь я не могу, ни ей, ни кому. Это не моя тайна, чтобы ею облегчаться. Это мой долг, и платить его буду я.

Я сел писать. «Сударыня, прошу простить моё поведение у костра». Скомкал. «Сударыня, я должен объяснить причины, по которым». Рапорт, а не письмо. Порвал. «Веста». Её звали не так, я это чувствовал, и рука дальше не пошла. Третий лист ушёл в печь.

Феликс застал меня за столом, когда за окном уже серело. Он стоял в дверях в халате, худой, совсем мальчишка.

- Пап, ты опять не спал.

- Работал.

- Ты пишешь письма и жжёшь их. Я видел пепел. - Он помолчал. - Это ей?

Я не ответил.

- Она меня вылечила, - сказал Феликс. - Если тебе интересно моё мнение.

- Интересно.

- Тогда отправь. Хоть одно. А то будешь как с мамой: всё потом.

Он ушёл раньше, чем я нашёл, что ответить. Пепел в печи был ещё тёплый.

Четвёртую записку я написал коротко, без обращения. Перечитал дважды. Сложил и убрал в ящик стола, под карту марки.

«Нам надо поговорить. Не о земле. Обо мне».

Утром Каспер заглянул в кабинет, уже в шинели.

- В Тиховодье что-нибудь везти, ваше превосходительство?

- Нет.

Он козырнул и вышел. Пока я брился, скрипнула дверь кабинета. Потом по снегу ушли сани.

Вечером я открыл ящик. Карта марки лежала на месте. Записки под ней не было.

Глава 25. Артель

Третьего Зимника, в самую стужу, в мою сушильню пришли двенадцать женщин из Рогозья. В лучших платках, с лицами, как у невест на смотринах. Дуня стояла впереди и держала спину так, будто это она их родила.

Я встретила их с тазом щёлока и толстой тетрадью.

- Перво-наперво руки, - сказала я. - До локтя. Ногти коротко. Волосы под платок, все до волоска. Кто чихнул, тот отошёл от стола и вымыл руки снова.

- Чего так строго, хозяйка? - спросила Фрося. - Пастила ж, не дитё.

- Пастила хуже дитя. Дитё поплачет и перестанет, а пастила зацветёт и всю партию с собой утащит.

Тетрадь называлась «Книга чистоты». Каждое утро каждая расписывалась, что вымыла руки, сменила фартук и здорова. Грамотных было три. Остальные ставили крестики, и ставили так старательно, что одна прорвала пером бумагу.

- В церкви на венчании так не расписываются, - сказала Голуба, пришедшая посмотреть.

Это у неё была высшая похвала.

Рядом лежал журнал партий: номер, дата, сколько яблок и патоки, кто взбивал, сколько дней сохло. Здесь женщины подходили к журналу с опаской и просили прочитать, где их имя.

Смен я сделала две. Дуня стала старшей и через два дня научилась кричать «руки» так, что вздрагивал даже Пирог.

Деньги считались хорошо. Двести коробок ушли к Флоре ещё до Тёмных дней с купеческим обозом. Флора прислала расчёт и письмо в три слова: «Ещё. Больше. Срочно». Патоки с двумя медными тазами теперь хватало, и вересковый мёд из клюквенного слоя я убрала. Коробка подешевела на грош.

- Сколько выйдет? - спросила Дуня вечером, заглядывая мне через плечо в лист.

- Четыре гроша коробка вместо пяти. Четыреста коробок к Капельнику, к первой капели, если пустят обоз.

- Это ж сколько серебра?

- Сорок крон, если Флора не передумает.

В Рогозье столько денег не видели всем миром.

На шестой день пришли мужья.

Пятеро, в тулупах, с лицами людей, которых послали по делу, которое они заранее не любят. Впереди Прокоп, староста и Фросин муж, самый старший и самый громкий.

- Ты, барыня, баб наших не порть, - сказал он с порога. - Баба при деньгах дурит. Моя третий день щи не варит, всё про руки до локтя толкует.

- Щи варить я её не нанимала, - сказала я. - Я её нанимала пастилу взбивать.

- А дома кто будет?

- Ты, Прокоп. Руки у тебя есть. До локтя.

Мужики засопели. Дуня вышла из сушильни и встала рядом со мной.

- Ты, дядька Прокоп, сперва серебро у Фроси забери, а потом про щи, - сказала она. - Она тебе за неделю валенки справила. Ты за зиму что справил?

Прокоп сказал Дуне слово, которое я не буду повторять. Дуня ответила ему кулаком. Маленьким, жёстким, точно в ухо. Прокоп сел в снег. Мужики шагнули вперёд, бабы высыпали из сушильни с ухватами, и запахло мордобоем.

- Стоять! - сказала я тем голосом, которым на фабрике останавливала конвейер. - Все стоять.

Встали. Даже Пирог.

- Мне нужен тростник, - сказала я Прокопу, пока он поднимался. - На циновки и на крышу сарая. Рубить по льду, вязать в снопы. Плачу за сноп. Серебром, как бабам.

- А не обманешь?

- Спроси у Фроси.

Он посмотрел на Фросю. Фрося показала ему новые варежки. Назавтра мужики рубили тростник у протоки и спорили, у кого снопы толще.

Прорубь для воды женщины вырубили у пристани. Однажды утром Фрося прибежала оттуда с пустым ведром и белыми глазами.

- Хозяйка, там лягухи.

В проруби плавали лягушки, мёртвые, бледные, штук двадцать. Зимой они спят в иле до весны. Эти всплыли. А вокруг проруби из-под снега торчал мох. Седой, ломкий, кольцом, как будто кто-то очертил прорубь мелом.