Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Санари, стр. 12

Живет она около Байришерплац, в гостевой комнате пусть и допотопной, но просторной, семикомнатной квартиры ее пятидесятиоднолетнего дядюшки Хайнца Прингсхайма, Иннсбрукерштрассе, 56. Дядюшка, как и Моника, тоже белая ворона в семействе, что, вероятно, и связывает обоих, – ему всё никак не могут забыть самовольный мезальянс со взбалмошной русской художницей, хоть той уже нет в живых [21]. Поскольку Хайнц Прингсхайм когда-то и сам учился музыке (на композитора, но стал музыкальным критиком) [22], в его гостиной стоит дивной красоты фортепьяно, за которым Моника с удобствами и располагается каждый день, подбирая аккорды, созвучные томлениям ее души. А кроме того – и это еще большее удобство – от квартиры дядюшки совсем недалеко, минут десять ходьбы, до бара «Жокей», Лютерштрассе, 2, где Монике в один прекрасный день явится ангел.

Если быть совсем точным, Эрнст Энгель [23]. Родился в 1901-м, значит, на девять лет ее старше. Каждый вечер этот еврейский пианист играет в «Жокее», одном из самых известных ночных клубов города, где совсем недавно охотно сиживала, выпивала и курила сама Марлен Дитрих, зайдя сюда после съемок на студии UFA или, если занята в спектакле, после театра, примерно с тех же пор и Энгель, получая по 15 рейхсмарок за вечер, услаждает здесь публику своим мастерством виртуоза. Причем с особым успехом – новую, недавно прибывшую гостью, Монику Манн. Так что, когда однажды, уже совсем поздно, после всех популярных шлягеров и джазовых импровизаций он вдруг заиграет «Гольдберг-вариации» Баха, Моника поймет, что она пропала. Она прождет музыканта до самого закрытия, после чего они пойдут бродить по ночным улицам, в первый раз дело ограничится разговорами (он еще и философию изучал), во второй – поцелуями, об остальном история умалчивает.

Рассказал ли ей Энгель, что тремя годами ранее он женился на своей суженой Ильзе Вюрцлер, с которой они и живут в Целендорфе? Поначалу, очевидно, всё-таки нет, ибо в столице тысячелетнего рейха Моника Манн и Эрнст Энгель переживают в эти дни бурную весну опьяняющей влюбленности: «Был уже полицейский час, мы вышли в позднюю рань зимней ночи, чью темень уже тронули серые просветы утра. От нашего дыхания в воздухе клубился пар», – вспоминает Мони. Потом они садятся в ее малолитражку, в «опелетку», родительский подарок, и «нам было легко, так легко, потому что мы в ту ночь совсем не спали и потому что любили друг друга». По томно-сентиментальной стилистике впору подумать, будто это Маша Калеко или Рут Ландсхоф [24], но это – Моника Манн.

* * *

Расходы на гостиницу в Арозе – номера для него и Кати, потом для Меди и, наконец, для Эрики и ее подруги Терезы Гизе, тем временем тоже с успехом сумевшей бежать из Мюнхена, – по прикидкам Томаса мало-помалу начинают превосходить все разумные пределы. Да и былая недолгая уверенность уже снова улетучилась, он понятия не имеет, как можно в пятьдесят семь лет с бухты-барахты начать жизнь сначала.

Вообще-то Катя и Меди намеревались возвратиться в Мюнхен: одна – чтобы приглядеть за домом, вторая – чтобы снова пойти в школу. Но Томас вдруг категорически отказывается отпускать жену и любимую дочку. И не потому, что опасается за обеих. Он за себя опасается: «Расставание с моими внушает мне страх, хоть я этого и стыжусь». И далее следует до того закрученная словесная конструкция, что кажется, будто все элементы ее вот-вот лопнут от напряжения: «Отчаяние от сомнения в моей жизнеспособности после нарушения и без того шаткого, с трудом обретенного временного равновесия».

Меди, однако, настаивает на отъезде, ей хочется снова в школу, – родители, скрепя сердце, дают добро на ее отъезд, звонят в Гёттинген Голо, пусть он переберется в Мюнхен и приглядывает за сестричкой. Томасу невероятно тяжело смотреть, как любимое дитя от него уезжает, но тем не менее дочка садится в Куре на поезд и отправляется домой.

В Мюнхене ее заключает в счастливые объятия Курц-Мари, уже было и не чаявшая увидеть девочку снова. И Муши, ее собачка, радостным тявканьем нечто в том же духе порывается выразить.

Не сказать, чтобы вынужденный отъезд из Гёттингена был Голо так уж некстати: злополучная история с дневником и самоубийством соседа всё еще бередят его душу. К тому же втайне он гордится: отец впервые поручил ему столь ответственную миссию. Ему, вечному неумехе и копуше, тому, кого в пору младенчества родители считали до ужаса некрасивым, да что там – безобразным, чье тело ему самому до сих пор кажется неуклюжим, рыхлым и расхлябанным, ему, всего лишь начинающему учителю старших классов из такой именитой литературной семьи, – именно ему отец доверил заботу о любимой дочке. Спросив друга Кая Кёстера, не согласится ли тот перебраться вместе с ним в осиротелый мюнхенский дом, Голо покидает Гёттинген окончательно и бесповоротно, раз и навсегда.

Придя однажды из школы, Меди спрашивает старшего брата, что имел в виду их ректор, когда сегодня с утра в актовом зале провозгласил: из бывшего имперского государства ныне создано государство идеальное. Голо объясняет. А заодно растолковывает, почему неправильно так говорить и так думать.

Вечером в гостиной вместе с Меди и Каем они слушают последние известия из идеального государства: в рейхстаге идут дебаты о пресловутом законе о предоставлении чрезвычайных полномочий. С замиранием сердца внимают они благородным словам Отто Вельса [25], который, находясь, можно сказать, в логове льва, отваживается заявить: «Наша солидарность со всеми преследуемыми и притесняемыми». Сразу после него на трибуну выскакивает взбешенный Гитлер, здесь, на Пошингерштрссе, его слова режут воздух, как нож мясника: «Вы, господа хорошие, просто плаксы, и недостойны величия нашего времени, если уже сейчас на преследования сетуете». Не веря себе, Голо от испуга даже радио выключает. Да нет, он своими ушами слышал: «если уже сейчас на преследования сетуете», Гитлер и в самом деле только что так и сказал. С этого часа, с этого вечера никто и ничему не должен удивляться. Он звонит родителям и сообщает: они должны считать себя – точно так же, как и Генрих, и Клаус, и Эрика – преследуемыми лицами. И не когда-нибудь, а «уже сейчас».

* * *

Известия из Германии тревожат Томаса и Катю всё больше. А посему родители покидают Арозу, перебравшись пока что в Ленцерхайде под Куром, где они могут остановиться в доме своих хороших знакомых, покуда их дальнейшие планы не прояснятся. На сей счет в головах у них тысяча разных идей. Переехать ли в Цюрих, как им советуют, или в Базель? Но и Больцано им вовсю расхваливают. Или всё же в Венецию, в дом Альмы Малер? Герман Гессе манит их в Лугано. А брат Томаса, как и Рене Шикеле, рекомендует южный берег Франции.

Сколько сразу возможностей! Но как раз это для Томаса – сущий ужас. Не хочет он никакого выбора, ему нужны определенность и надежность. В отрыве от домашнего крова, да еще перед лицом туманной будущности он и в самом деле испытывает адские муки. Или, по его собственным словам: «После пробуждения кризисное состояние нарастающего раздрызга и душевного упадка, с 8 утра под уходом и опекой Кати. Ужасная раздражительность, чувство безысходности, мышечная дрожь, почти озноб, боязнь потери здравого рассудка, да и сознания. Под увещевания Кати, при помощи люминала и компрессов, постепенное успокоение и возможность позавтракать яйцом и выпить чаю. Сигарета».

Да, здесь, в Ленцерхайде, втором пристанище на пути изгнания, Томаса Манна денно и нощно настолько мучат тревога и приступы страха, что в отчаянии он вынужден прибегать к помощи успокоительных средств. Постепенно он находит устраивающую его комбинацию медикаментов, именуя ее «ленцерхайдской смесью». Вот рецептура: вечером вместе с мятным чаем таблетка адалина, потом, уже перед отходом ко сну, таблетка фанадорма, а к ней затем обязательно несколько страниц из «Войны и мира» – только такой ценой может он заполучить несколько часов спокойного сна. Первые два медикамента сегодня давно уже подпадают под закон о запрете наркотических веществ, и лишь Толстой пока что еще в свободной продаже.