Освобождение Агаты (сборник), стр. 40
Врач и учитель — вот только две интеллигентные профессии, обладатели которых, по мнению Евгении, могли не бояться голода. Как же хвалила она теперь себя за то, что помогла дочери выбрать такую завидную в новых условиях специальность! Они смогли выкарабкаться. Взяв по полторы ставки и до полуобморока репетируя двоечников по вечерам, они сумели не сорваться в пропасть. Но у этих двух женщин было главное — семья и уверенность друг в друге, а маленькая девочка Элечка, подрастая и все больше напоминая эльфика, соединяла через свое маленькое и пока беззаботное сердечко их усталые взрослые сердца — матери и дочери, спаявшихся за трудные годы воедино настолько, что они научились понимать друг друга по стуку сердца… Жизнь постепенно налаживалась, не тревожа их ни старыми призраками, ни бесплодными мечтаниями: место в жизни было надежно обретено, а цель ее известна и благородна.
Часть II
Я долго ее ненавидела. Почти с того самого момента, как добрая женщина рассказала мне о том, что произошло на самом деле. А с десяти до шестнадцати лет я честно считала, что мама умерла от сердечного приступа, до которого довел ее «этот негодяй». Но через пару недель после получения моего первого паспорта я случайно столкнулась в универсаме с ее бывшей подругой. До сих пор не могу решить для себя — правильно ли поступила она, когда там же, около холодильника с целым паноптикумом пятикратно замороженных пернатых, эмоционально выложила десятикласснице уродливую подноготную смерти женщины, с которой все-таки продружила не менее пятнадцати лет.
Возможно, подруга эта, к тому времени расплывшаяся до неприличия, обремененная нелюбимой семьей, но обреченная пахать на нее, опухшая и озлобленная тетка, решила быстренько сфабриковать кого-то реального, про кого бы точно знала, что отныне и его жизнь — не сахар. В мире всевозрастающей мерзости таким образом можно было получить возможность утешиться простой и приятной мыслью: «Я-то что, а вот бедная Мариночка, Валькина дочка… Вот кого пожалеть нужно: как-то ей живется с такими мыслями о родной матери…».
До того дня я хранила в секретере мамину фотографию, мысленно советуясь с ней в трудные детские минуты, хотела быть достойной мамочки и так же гордо носила свое сиротство, как иные женщины, возведя покойного супруга в ранг местночтимого (в семейной епархии) святого, потом красиво вдовеют, вычеркнув из памяти тот прискорбный факт, что сами же и сжили покойного со свету.
Еще бы! У всех подружек были мамы — норовистые кобылы или тупые коровы с перманентом и облупленным маникюром, сварливые, все расширявшие круг запретов. От этих мамаш надо было прятать косметику, постоянно придумывать, что им соврать о причине опоздания; они раздавали кто — пощечины, кто — подзатыльники (в зависимости от социальной принадлежности), жаловались отцам, чьи воспитательные методы сводились к лаю и мордобою; строили каверзы и чинили препоны свиданиям и свадьбам с избранниками… А у меня имелся десяток-другой художественных фотографий, прикрытых калькой, в тисненых рамках — фотографий изысканной девушки-дамы, то укутанной искрящимся белым мехом, то в маленькой фетровой шляпке с букетиком на ленте, то сияющей эмалевой улыбкой и ослепительными плечами из охапки или даже целого куста роз… Мама любила и умела фотографироваться, сочиняла неумелые, но пронзительные любовные вирши, которые я в подростковом возрасте даже пыталась положить на музыку.
— И не даст ни выкупа, ни платы/ За один далекий час весенний/ Та, чью жизнь постигли две утраты:/ Двух Любовей — первой и последней, — трогательно пели мы с подружкой на чьем-то дне рождения в девятом классе.
Мама работала машинисткой на дому — то есть, была полностью свободной, неплохо, по советским меркам, зарабатывающей женщиной, не имевшей возможности только позволить себе отрастить модные длинные ногти — но она и без них прекрасно обходилась. Судя по дате в блокнотике, куда она с семнадцати до двадцати девяти лет (возраста смерти) заносила свои стихи, то самое стихотворение про последнюю любовь было написано в возрасте ее двадцати двух и моих трех лет — в пору, когда мама начинала свой короткий, но бурный путь прямиком в могилу. По всей видимости, она была честным человеком, моя мама, — и каждого мужчину, попадавшегося ей в жизни, любила как первого и последнего. И того, кому в девятнадцать лет написала: И чем безвозвратней с тобой расставанье,/ Тем крепче любовь, тем скуднее желанья (подозреваю, что это и был мой отец, с которым мама состояла в браке долгих два месяца), — и адресата последнего стихотворения, заканчивавшегося словами: На пороге тьмы или двери рая/ Мне б успеть за твою подержаться руку… — в этом последнем было ей судьбой отказано. Думаю, что всех остальных, послуживших туманными полустанками между роскошными вокзалами Первого и Последнего, она любила с тою же щедростью сердца.
Все-таки мне было уже десять лет, когда мама исчезла из моей — и всякой — жизни, и я успела кое-что запомнить, например, афоризм, совершенно не лишенный логики и здравомыслия: «Не важно, кто первый, важно, кто последний» — до сих пор я не сомневаюсь в абсолютной правильности этого постулата.
Она считала совершенно необходимыми две вещи: водить меня в театр и кормить яблоками. Первый виделся ей вместилищем всех искусств (что отчасти так и есть), а вторые — панацеей от всех болезней. «An apple a day keeps a doctor away» — яблоко в день держит врача на расстоянии — так, примерно, переводится ее любимая английская поговорка — любимая и единственная, потому что в школе мама изучала немецкий, а после нее закончила только краткосрочные курсы машинописи.
Я ходила в детский сад, потом — на продленку после уроков, а в это сугубо дневное время мама занималась устройством своей никогда не устраиваемой личной жизни и мимоходом — поисками «отца для ребенка». К чести ее, нужно сказать, что кандидаты в отцы мне не навязывались и слишком часто на глаза не попадались: все дела с ними мама решала в мое отсутствие, и вечером я могла застать «дядю» разве что за чаепитием с конфетами, после чего он сразу же прощался. Никто никогда в моем присутствии не оставался ночевать в нашей комнате, поэтому моя психика всегда была избавлена от возможной травмы… Дядя за чаепитием периодически менял рост, комплекцию, цвет волос и глаз, мое общение с ним было ограничено настолько, что я не успевала ни привязаться к нему, ни возненавидеть, — и жизнь моя текла ровно и спокойно, тем более что с детским садиком и его обитателями, а позже со школой мне повезло. Правда, может быть, это им повезло заполучить в свое лоно такого способного и коммуникабельного ребенка, каким была я.
Из родственников в городе имелась у нас только прабабушка — баба Таня — а мамины родители погибли вместе за год до моего рождения — в уже было благополучно произведшем вынужденную посадку в Семипалатинске, но неожиданно вспыхнувшем пассажирском самолете.
Прабабушку — задумчивую и немного свихнутую, как мне тогда казалось, мы с мамой аккуратно навещали два раза в месяц, как и положено, с тортом и бутылкой легкого вина. Торт съедала я, а вино выпивала мама, потому что бабушка-фронтовичка всем сластям и изыскам упорно предпочитала фронтовые сто грамм и соленый огурец на закуску.
Именно прабабушка и спасла меня от отправки в детдом после того, как мама скоропостижно скончалась от инфаркта, узнав, что ее жених, которого она полюбила, наконец, всем сердцем, параллельно встречается еще с молоденькой девушкой…
Такова была официальная версия трагедии под названием «Жизнь и смерть Валентины Неждановой». Другую версию, весьма упрощенную, но гораздо больше похожую на правду, я выслушала сентябрьским днем в универсаме, вцепившись обморешенными пальцами в край глубокого открытого холодильника, где на дне были кое-как навалены синие трупики кур, выставившие скрюченные в предсмертной судороге рябые желтые лапы с грязными когтями.
Согласно этой версии, моя мать Валентина отличалась неразборчивой тягой к мужскому полу чуть ли не с детского сада и, будучи еще даже не подростком, а маленькой девочкой, общалась с невинными мальчиками-увальнями при помощи ухваток матерой проститутки. Классная руководительница даже советовала Валиной маме проконсультировать девочку у врача на предмет половой ненормальности. Та с возмущением отказалась, находя у дочери только стремление скорей повзрослеть, а взрослость, по мнению маленькой девочки, заключалась в том, чтобы «иметь много поклонников». В результате получилось, что в том возрасте, когда девочки обычно только лишь заканчивают играть в куклы и впервые задумываются о форме собственного носа, Валя уже вовсю «путалась» со старшеклассниками, а к тому времени, когда кое-какие из ее одноклассниц купили свою первую в жизни помаду, она уже «прочно пошла по рукам». Моего отца, парня из хорошей семьи, однажды поддавшегося на ее развратные заигрывания, Валентина методично женила на себе, когда забеременела, но при этом она вовсе не собиралась начинать разумную семейную жизнь, а лишь имела цель временно прикрыть свой срам статусом замужней женщины. Позже она рассчитывала, получив развод, а вместе с ним и официальное позволение жить, как заблагорассудится, примкнуть к рядам порядочных женщин, у которых просто не сложилась семья. Так что своим появлением на свет я обязана не неземной любви родителей, как мне внушалось, а холодному расчету развратной женщины — и никто так никогда и не понял, почему она не отказалась от меня еще в роддоме. Постановили, что Валентина побоялась всеобщего осуждения и решила все же поиграть для окружающих роль нормальной матери, на самом деле вовсе себя ею не отягощая. Удачно сплавив меня в ясли-садик и приобретя непритязательную, но востребованную и хлебную профессию, Валентина на свободе предалась любимому пороку. Ни один мужчина больше не смотрел на нее как на возможную жену, все знали ей цену с первого дня романа и едва ли не передавали из рук в руки по взаимной договоренности. Это не могло не оскорблять самолюбивую Валентину, всегда много о себе воображавшую благодаря умению лихо накропать чувствительные стишата. Неудовлетворенность отношениями породила в ней вздорность, истеричность и экзальтированность, но чем яростней пыталась она доказать каждому встречному и поперечному, что достойна чего-то большего, чем скоренький перепихон в обеденный перерыв или по пути домой, тем убедительней доказывала свою никчемность во всем, что не касалось постельных утех. Тогда Валентина задействовала тяжелую артиллерию, заключавшуюся в непреклонном ультиматуме: «Не женишься — отравлюсь!». Застращав этим очередного мимолетного любовника, она вынудила его ретироваться даже раньше, чем он сам собирался… Невообразимыми истериками, подкарауливанием у дома, угрозами и клятвами ей удалось вырвать у него согласие явиться к ней «для серьезного разговора» в середине рабочего дня — и она решила пойти ва-банк. В ожидании возлюбленного Валентина написала ему убойное прощальное письмо (позже приобщенное к уголовному делу) и минут за пятнадцать до его предполагаемого прихода (что тоже было потом подтверждено судмедэкспертизой) проглотила полную упаковку сильнодействующего снотворного. Расчет был довольно примитивным: увидев ее при смерти и прочитав предсмертную записку, он почувствовал бы себя палачом и поверил в силу ее чувств; конечно, и «скорую» вызвал бы безотлагательно. Откачать Валентину вполне успевали: в этом она убедилась, изучив предварительно медицинский справочник, где даже оставила закладку на соответствующей странице — словом, к этому акту драмы готовилась она вполне основательно. Притвориться отравившейся, разыграть спектакль, на что она всегда была мастерица, на сей раз казалось невозможным — все должно было быть абсолютно взаправдашним: и синюшное лицо с закатившимися глазами, и белая машина с красным крестом, с воем летящая по городу, и задумчивый врач в опущенной маске, серьезно беседующий в коридоре с виновником попытки самоубийства… Она не имела права проиграть! И все таким и оказалось — абсолютно правдивым. Потому что невольного палача совершенно неожиданно задержало начальство, которое вообще в тот день не предполагалось на работе, и он опоздал более чем на два часа, придя к Валентине тогда, когда все меры по ее спасению результатов уже дать не могли… Так и погибла она глупой безобразной смертью от собственной руки, хотя помирать вовсе не собиралась, а планировала начать новую беспечную жизнь… Над ее гробом никто даже не всплакнул, включая прабабушку (меня на похороны матери не повели, опасаясь травмировать), а лейтмотив, звучавший над ней вместо невозможного отпевания, был самый уничижительный: «Несчастная дура!» — и ни одного слова добрее этих не произнесла ни одна из малочисленных родственниц и знакомых…
