Скорая 1979. Том 1 (СИ), стр. 47
— Это ты всё сделал, парень? — спросил он тихо. — Сам? Кровопускание? Пары спирта?
— Сам, — ответил Громов.
Врач долго молчал, разглядывая его, и Громов видел в его выцветших глазах что-то, что напомнило ему Тамару Ильиничну в приёмном Склифа.
— Я последний раз такое в сорок втором видел, — сказал он наконец. — В медсанбате под Ржевом. Там у нас ни кислорода, ни капельниц, ничего не было, только руки и голова. И старый хирург, Вениамин Аркадьевич, вот так же кровь пускал раненым с отёком, в эмалированный таз, а потом спиртом давал дышать. Я думал, никто уже и не помнит, как это делается. — Он покачал головой. — Где ты этому научился, а?
— Отец был хирург, — привычно ответил Громов.
— Хороший был, видать, хирург, — сказал старый врач и, помолчав, добавил: — И сына хорошего вырастил.
Уже на лестнице, пока санитары и соседи несли маму вниз на носилках, он придержал Громова за локоть.
— Мне в диспетчерской сказали, что первый вызов на ваш адрес был ещё в начале четвёртого, больше двух часов назад, — сказал он вполголоса. — И что его сняли по звонку. Я двадцать пять лет на скорой, парень, и вот что тебе скажу: у нас вызов на отёк лёгких просто так, по телефону, без проверки, не снимают. Никогда. Это может сделать только диспетчер подстанции, и только своей рукой. Я об этом рапорт напишу, старшему врачу станции, сегодня же. Пусть разбираются, кто у вас там такой добрый.
Маму забрали в кардиологию Первой Градской, и Громов поехал с ней в машине, сидя на откидном сиденье, на котором столько раз сидел сам, только в халате и с чемоданчиком, и держа её за руку, а потом сидел в коридоре приёмного, пока её осматривали, оформляли и поднимали в отделение. Это было даже лучше, думал он, глядя на облупленную стену напротив, где висел выцветший плакат о вреде курения и стенд с фотографиями лучших медсестёр отделения. В больнице, под капельницей, под присмотром врачей и медсестёр, она была в безопасности. Там до неё не доберётся ни снятый вызов, ни анонимный звонок, ни человек с бутылкой армянского коньяка.
В девять утра мама спала в палате на шестерых, под капельницей, и над её головой цифры, хоть и слабые, держались ровно. Громов вышел в коридор, сел на жёсткую скамейку у окна и с удивлением обнаружил, что видит её показатели и отсюда, через стену и закрытую дверь, бледными строчками в углу зрения: пульс, давление, дыхание. Новый модуль работал. Теперь, где бы он ни был, он будет знать, как бьётся её сердце.
Он сидел, закрыв глаза, и, кажется, задремал, потому что не сразу услышал быстрые шаги в коридоре. Кто-то сел рядом с ним на скамейку и тронул его за руку, и он открыл глаза.
Это была Катя, и, увидев её, Громов почувствовал, как что-то внутри него, сжатое в тугой ледяной комок с трёх часов ночи, наконец немного отпустило. Она пришла прямо с пересменки, отпросившись у Кнышева будто бы к зубному врачу, и сидела рядом в синем пальто и белом берете, с растрёпанной косой и тёмными кругами под глазами, бледная и какая-то очень решительная, такой он её ещё не видел.
— Как она? — первым делом спросила Катя, и, когда Громов кивнул на дверь палаты и сказал, что жива и спит, она прижала ладони к лицу и несколько секунд сидела так, не двигаясь. Потом опустила руки, и лицо у неё стало другим, твёрдым.
— Я узнала от водителей, — сказала она. — Утром, когда смену принимала. Что ночью на ваш адрес был вызов, отёк лёгких, и что его сняли. Я не поверила. Я пошла и посмотрела журнал вызовов, пока никого не было. — Она полезла в карман пальто и достала сложенный листок. — Вот. Я переписала. Слово в слово.
Громов развернул листок. Ровным Катиным почерком там была переписана строчка из журнала: адрес, время вызова, повод «отёк лёгких», а напротив — короткая пометка, которую Катя обвела рамкой: «Снят по звонку. Больной лучше. 3.20».
— А утром, когда я у него смену принимала, Пал Семёныч меня спросил, как там Лёша, как его мама, — тихо добавила Катя. — Так заботливо, так ласково, как всегда. И дал мне карамельку. — Она судорожно вздохнула. — Эту пометку не я писала, — сказала она, и голос у неё вдруг задрожал, хотя глаза оставались сухими. — Я переписала её своей рукой, но ты бы видел, как она там написана. Мелко-мелко, угловато, буквы будто колючие. Это почерк Пал Семёныча, Лёша. Я его ни с чьим не спутаю, я три года с ним за одним пультом сижу, каждый день его записи читаю. И той ночью он дежурил один. Совсем один. Никого больше в диспетчерской не было.
Громов смотрел на листок в своих руках, на обведённую рамкой строчку, и перед глазами у него вставал совсем другой клочок бумаги. Тот, что он нашёл под газетой в строительном вагончике на пустыре у Мосфильмовской, в ночь, когда дяде Коле пробили голову: «14 бригада, фельдшер Малинин, около 23». Мелкий, угловатый почерк, буквы будто колючие. Тот же почерк, которым в журнале вызовов была записана строчка про стройку у оврага, хотя Катя этот вызов не принимала. Тот же почерк, которым написана докладная на Катю, из-за которой её отправили в Медведково. И теперь тот же почерк против маминого адреса, в три часа двадцать ночи.
Добрый Пал Семёныч. Седой, грузный, в старой вязаной безрукавке, с отеческой грустью в глазах. Который дарил Кате шоколадки на день рождения и плакал, когда писал на неё докладную. Который всегда так кстати уходил курить. Который слышал по телефону, как Малинин говорит про Мосфильмовскую, и интересовался, кто разбил Николаю голову. И который сидел за пультом, через который проходил каждый вызов на этой подстанции, каждый адрес и каждая жизнь.
Глава 24
Старый диспетчер
Утром, прежде чем ехать на Петровку, он заехал в Первую Градскую. Мама уже сидела в постели, бледная, с синевой под глазами, но живая, и, увидев его, первым делом спросила, ел ли он что-нибудь, а вторым — не забыл ли он передать деду Фёдорову спасибо и банку яблочного варенья из кладовки, самую большую, трёхлитровую. Потом, понизив голос, чтобы не слышали соседки по палате, попросила, чтобы он привёл к ней Катю, потому что лежать тут скучно, а девочка хорошая, и ей хочется посмотреть на неё ещё раз как следует, не над подгоревшей шарлоткой. Громов пообещал и, уходя, видел её цифры в углу зрения ещё на лестнице, и в троллейбусе, и у дверей управления на Петровке. Ровные, спокойные. Живые.
Новый кабинет Жарова оказался в два раза больше старого и в десять раз ему не шёл. Высокий потолок с лепниной, огромное окно, выходившее прямо на Петровку, по которой ползли троллейбусы и спешили люди, массивный письменный стол из тёмного дерева, ковёр на полу и портрет Дзержинского в золочёной раме, гораздо больше и важнее того, что висел в комнате милиции на Киевском вокзале. За этим столом Жаров в новом кителе с подполковничьими погонами выглядел так, будто его посадили в чужое кресло и велели не шевелиться.
— Ну что, Малинин, как тебе мои хоромы? — спросил он вместо приветствия, кивая на стул. — Мне здесь так скучно, что я по старому чулану тоскую. Бумаги, совещания, доклады. Настоящих дел мне теперь не дают, только подписывать. Садись. Как мать?
— Жива, — ответил Громов, садясь, и сам удивился, как просто и как много значит это слово. — Лежит в Первой Градской, под капельницей. Ночью был отёк лёгких.
Он рассказал всё: про три часа ночи, про розовую пену, про скорую, которая не приехала, и про то, как тётя Валя закричала в трубку, что вызов снят. Про деда Фёдорова с его железной коробкой, про кровопускание в эмалированный таз, про старого врача из Тёплого Стана, который видел такое последний раз под Ржевом и пообещал написать рапорт. Про Анну Григорьевну и коробку с морфием, которую Зинаида Марковна принесла отдельно, за час до смены. А потом положил на стол листок, переписанный Катиной рукой, с пометкой, обведённой рамкой: «Снят по звонку. Больной лучше. 3.20».
— Катя говорит, это почерк Пал Семёныча, старшего диспетчера, — сказал он. — Мелкий, угловатый. Тот же, что в журнале на ложном вызове на Мосфильмовскую. И тот же, что в докладной на неё, из-за которой её перевели в Медведково. И тот же, что на записке из вагончика.
