Наследие графского рода (СИ), стр. 76

— Хорошо, — сказал Юра, будто сам себе. — Чистый перелом, лучевая кость. Смещение есть, но, кажется, небольшое. Сейчас вправим, потом зафиксируем.

Он посмотрел на Лидию:

— Лучины готовы?

Та кивнула, протянув тонкие ровные палочки и чистые полосы ткани. Юра повернулся к мальчику:

— Считай до трёх.

Павел открыл рот:

— Раз…

Юра дёрнул руку коротко, резко, точно. Хрустнуло. Слёзы со щёк закапали на колени, Паша со свистом выдохнул и зажмурился.

— Два, — прошептал. — Три…

Юра уже накладывал лучины, приматывал тканью. Его пальцы двигались быстро, привычно: сколько раз он делал так в полевых госпиталях, когда вокруг земля дрожала.

— Готово, — наконец сказал он. — Теперь не шевелить дня три-четыре, потом посмотрим.

Он поднял глаза и упёрся взглядом в Мари. Она стояла в дверях, вся бледная и смотрела на его руки. На те же руки, что полчаса назад душили человека, а теперь перевязали её сына. Они встретились взглядами и промолчали.

Лидия тяжело поднялась, опираясь на стену.

— Я спать. Если что, будите.

Она ушла, кашляя в платок. Юра поднялся и пошёл к двери, остановился рядом с Мари и сказал, чтобы Паша не слышал:

— Я пойду.

Она промолчала.

— На улицу. Посижу.

Мари смотрела на закрывшуюся за ним дверь, потом глянула на сына. На его перевязанную ручку, на то, как он клевал носом: боль и страх вымотали его, Павел уже засыпал сидя. Она подошла к нему, уложила, поправила аккуратно повязку, погладила по голове, наклонилась и прикоснулась лбом к его лбу. Павел пробормотал сквозь наседающий сон:

— Он не злой, мам… это Василий плохой... и... Сава с Петей… это они всё. А он пришёл и прогнал их и…

Мари гладила Пашу по голове, и он не договорил, провалившись в сон. А она сидела рядом, смотрела в окно: там, на завалинке темнел неподвижный силуэт. Юра сидел на морозе, без шапки, в одной гимнастёрке. Она встала, накинула шаль и вышла к нему.

Он замёрз, плечи ссутулились, руки на коленях лежали безвольными и чужими. Он не мог зайти в дом, до сих пор помня, как не принадлежал сам себе. Чувство, что всё зря, что он угроза, мина замедленного действия, жгло изнутри, а слова кончились. В звенящей тишине внутри не было мыслей, только горечь, которую невозможно передать словами.

Мари вышла. Села рядом. Молча.

Долго сидели.

Потом он сказал, не глядя, в пустоту:

— Я не могу так. Я их убью когда-нибудь. Всех.

Она молчала. Минуту. Две. Потом тихо:

— Тогда уезжай.

Он посмотрел на неё. В темноте не видно лица, только силуэт.

— Или оставайся — и учись.

Он молчал.

— Павел тебя остановил, — сказала она. — Он в тебя верит. Если уедешь, то докажешь, что он ошибся. Я смотрела, как ты вправлял перелом. Теми же руками, которые полчаса назад были в крови, а теперь нет. Руками можно делать разное. Понимаешь? Но если решишь уехать, ты всё равно должен ему объяснить. Почему так произошло, и что так нельзя.

Юра смотрел на свои руки. Вспоминал, как они сжимали чужое горло. Как не слушались, когда надо было отпустить.

Молчал долго. Потом кивнул. Один раз. Мари добавила:

— Он рассказал мне, как всё вышло. Поговори с ним, это важно. Если он будет считать, что возможна победа такой ценой, мы потеряем его.

— У меня нет слов, которые подойдут ребёнку. Как рассказать, почему...

— Как есть, Юр.

— Я буду учиться. Иначе всё… пустое…

Они сидели до утра. Не касаясь друг друга. Но рядом.

А над ними — зимние звёзды, холодные, равнодушные. И тишина, в которой можно было расслышать, как где-то далеко скрипит снег под шагами. Чьими — неизвестно.

54. Соль

Мари не спала. Сидела у окна, смотрела, как свет вытекает из-за края земли: серый, больной, зимний. За печкой возилась Фрося, пахло сеном и козьим молоком. Павел спал. Рука у него была замотана ровно, туго. Юра сделал хорошо. По-военному, но хорошо. Она смотрела на сына и вдруг поймала себя на том, что смотрит не на повязку, а на щёку.

Родинка. Маленькая. На левой щеке, чуть ниже скулы. Юрина.

Она знала эту родинку всегда, с детства. Когда они сидели в саду их дома, и он читал ей вслух «Детство» Толстого, она смотрела, как двигаются его скулы и губы во время речи, и эта родинка прыгает в такт словам. Когда он улыбался, она пряталась в ямочку. Когда злился, казалось, она темнела.

Мари рисовала его тысячу раз. И каким он был в гимназии, и дома. Потом, когда он уехал на войну, рисовала по памяти. Не могла не рисовать. Глупо, но с карандашным рисунком он казался ближе, роднее. Протяни руку — и он рядом. «Наивно», — думала она, но это помогало. На всех рисунках эта родинка, на каждом портрете. Она была как подпись. Как печать. Это Юра.

А теперь она у Павла. Почти в том же месте. У сына его отца.

У Александра не было родинки. Ни на щеке, нигде. Только у Юры. И у Павла.

И каждый раз, когда она смотрела на эту родинку, она видела не сына, она видела Юру. Того, кто уехал и кто должен был быть здесь, рядом, женихом, мужем, отцом её сына. У которого была бы та же родинка на щеке их общего ребёнка.

Эти мысли кружились внутри, как вьюга, ещё не складываясь в ясные образы.

Такие же ощущения были, как в первый год войны, когда она мучилась мыслями и ожиданием, когда думала, что он не может нарочно бросить, забыть просто так, предать. Но тишина была. И она убивала медленнее, чем пуля. Когда мысли роятся одна за одной: может, он погиб? Может, ранен? Может, искал, но не нашёл? Придумывалось сто причин, и ни одна не давала ответа.

А потом она перестала придумывать, просто жила. Но с родинкой на щеке Павла. С вопросом без ответа.

И сейчас Юра сидел на завалинке вторые сутки, после того, что вчера сделал, после того как вправил Паше руку, после её слов «уезжай или учись». Сидел и мёрз, потому что не мог заставить себя войти.

Она тоже не знала, как выбраться из этого. Глядела на него, замёрзшего, неприкаянного, и отчётливо поняла, словно ей кто-то шепнул на ухо: неважно. Неважно, почему так вышло. От слабости ли его, от нерешительности. От обстоятельств ли, которые бывают сильнее нас. От войны ли, которая ломает всех. Неважно. Главное, что он здесь, он не уходит, смотрит на неё с Пашей так, будто они — единственное, за что стоит держаться. Он хочет меняться. Для них. Он пытается.

Мари встала, накинула его шинель и вышла к нему.

Он сидел там же. Руки уже чистые, но искусаны морозом до красноты. Смотрел перед собой. На Мари не обернулся. Она села рядом. Близко: впервые почти вплотную, плечом к плечу. Он вздрогнул, но не отодвинулся.

Молчали долго. Снег скрипел под чьими-то дальними шагами — кто-то шёл к соседскому колодцу. Потом Юра спросил тихо, хрипло:

— Мари, ты чего вышла?

— Посмотреть.

— На что?

— На тебя.

— Зрелище невесёлое. — Он усмехнулся криво, одними уголками губ.

— А я весёлого не ищу, — сказала она. — Я восемь лет весёлого не искала. Привыкла.

Он повернулся. Посмотрел на неё в упор. Глаза красные, воспалённые, но внутри уже не провал. Вопрос.

— Ты зачем это делаешь?

— Что?

— Не гонишь. Я вчера... я мог его убить. Василия. Я хотел. Стереть его лицо, уничтожить. Если б не Павел... я бы не остановился.

— Знаю.

— И ты всё равно здесь сидишь.

Она смотрела на его профиль. На щёку. Родинка была там, тёмная на светлой коже.

— У Павла такая же, — сказала она.

Он не понял.

— Что?

— Родинка. На левой щеке. Твоя.

Он замер. Мари видела, как он переваривает. Как до него доходит.

— Словно судьба или насмешка. Не знаю.

Она помолчала. Потом сказала:

— Я рисовала тебя тысячу раз. В гимназии, потом... потом, когда уже здесь была. По памяти. Твоё лицо. Твою родинку. Я думала, если нарисую, может, вернёшься. Глупо.

Он молчал, следя за каждым движением, за каждой эмоцией на её лице. Они ещё не говорили об этом. До сих пор.