Наследие графского рода (СИ), стр. 5

Мужик отпрянул, увидев в нём не молодого барина, а того, кого эта шинель сшивала по-настоящему с пылью дорог, пороховой гарью и волей к жизни, которую уже нельзя отнять. Он что-то буркнул и поспешил прочь шаркающей походкой, унося чужую шинель и своё окончательное поражение.

Юра стоял, следя за ним взглядом. Желудок был сжат в тугой, холодный комок. Да, он мог стать вот этим. В этой же шинели, с этой же дрожью. Система работала именно на то, чтобы перемолоть его в такую безымянную труху, без имени, без памяти, без права на собственный взгляд и боль.

Вот уж нет.

Пока руки помнят. Пока есть злость. Пока сердце ещё умеет различать, где он, а где уже нет.

Когда он обернулся, Соня смотрела на него широко раскрытыми глазами. Уже не с брезгливостью, а со страхом.

— Пойдём, — повторил он и зашагал к перрону.

5. В поезде

В вагон набились люди, полупьяные, полуголодные, злые, сонные и разбитные. Всякие. Стекло в окне было треснуто, а в верхнем углу зияло аккуратное круглое отверстие. «Выстрел», — подумал Юра. «Странно, что не заколотили доской».

Из-за тесноты холод немного отступал, но накатили запахи. Пот, спирт, мужские ноги, тухлые яйца, испорченное мясо, махорка. Не сказать, что это особенно раздражало: он нюхал разное и знал, это всего лишь грязные люди и протухающая пища, не более. Прикрыв глаза, Юра попытался отвлечься.

Вспомнилось, как он впервые припустил на лошади по имению. Гнедая была быстрая, как пуля. Он промчался вдоль кромки леса: ветер пах хвоей, листвой и свежестью. А потом с упоением рассказывал об этом Володьке и Мари.

— Да у тебя глаза блестят, смотри шею не сверни, всадник, — подшучивал Володя. — Я вот раз с Грозного рухнул, и хорошо, что только вывихом отделался.

— А ты промчи вдоль пастбища, куда Кузьмич скотину гоняет, — совершенно серьёзно вставила Мари. — Интересно, как будет пахнуть навоз на полном скаку?

Они оба расхохотались.

— И вовсе не смешно! — фыркнула она, едва не плача от собственного смеха. — Мне правда интересно!

Смеялись уже втроём.

— Не так уж и плох запах навоза, — пожала она плечами, успокоившись. — Для меня это запах деревни. А я её в общем-то люблю.

— Хочешь, закажем тебе духи у парфюмера: «À la navoz»? — подёргал бровями Володька, хитро улыбаясь во всё лицо. Он не сумел состроить столь же серьёзную мину, как Мари, но эффект всё равно был достигнут.

— Не-е-ет, — стонала она сквозь смех.

— Мухи на балу, конечно, совсем не к месту… но оригинально, — самым рассудительным тоном добавил тогда Юра.

Он поймал себя на том, что улыбается этим воспоминаниям. Обе его пропажи, любимая и друг, вдруг стали почти осязаемы. Пропажи, которые он всё равно найдёт.

— Боже, какая же вонь! — простонала рядом Соня.

Она вытащила белый платок, пузырёк с отбитыми краями и, побрызгав на ткань, стала время от времени прижимать её к носу. Через несколько минут раздражённо буркнула что-то себе под нос и уже стала брызгать духами прямо вокруг себя.

Запах был сладкий, тяжёлый, едкий — такой, от которого хочется отсесть подальше и не вдыхать.

Не прошло и минуты, как Соне стало дурно. Её затошнило, и было видно, как трудно ей удерживать себя в руках.

— Вот вам и женская доля, — прошипела она. — Родишь наследничка, а тебя потом, как использованную тряпку. Все мужики одинаковы. Только ценник у каждого свой.

Юра молча отвернулся.

Не все одинаковы. Просто не всем это объяснишь.

И в памяти всплыл другой воздух. Конец шестнадцатого. Госпиталь после Вердена. Ранение неглубокое, но обширное, заражённое, потому что после боя было не до раненых. Многих можно было бы выходить, если бы не проигранное время. Но ему повезло.

Он вспомнил, как приходил в себя после горячки. Заметиил сестру милосердия, не то чтобы красавицу, но с ясным, добрым лицом и удивительно спокойными руками. Она не суетилась, не сюсюкала и не делала из боли спектакля.

Поначалу они почти не говорили. Потом стали понемногу: во время дежурств она рассказывала о своём детстве в Петербурге, о своей учёбе, о каких-то смешных мелочах. С ней оказалось легко. Почти так же, как с Володькой или с Мари: казалось, можно рассказать всё, и ты откуда-то знал, что тебя поймут, и поймут верно. Они не говорили о войне, потому что и так знали её изнанку. Между ними возникло тихое понимание двух уставших, но не сломленных людей. Он не пытался быть героем: видел её простое, тёплое отношение к измученному мальчишке. Да и ей не нужен был герой. Скорее человек.

Когда рана снова забродила, Оля выхаживала его, почти не отходя. В бреду он схватил её за руку, звал «мама», потом — «Мари».

Позже он мучительно смущался этого. Она — нет. Просто сказала:

— Всё хорошо. Выживешь. Держись.

Он до сих пор испытывал что-то щемящее внутри, какую-то неуловимую грусть, когда мысленно касался тех дней, Оли. Можно сказать, благодаря ей, он снова начинал ходить.

Однажды вечером, дежуря у окна, она сказала, не глядя на него: «Вы её очень любите. Ту, чьё имя звали». Юра промолчал, а потом кивнул: «Да. Больше жизни».

А потом бомбёжка. Стекло посыпалось в палату, и она инстинктивно бросилась не под койку, а к нему. Закрыла его собой от осколков.

Именно это запомнилось сильнее всего: не её слова или глаза, а то, как она потом отряхивалась, смущённо и почти виновато:

— Извините. Само собой как-то.

Тогда в нём что-то лопнуло, с оглушительным звоном. Ему дико хотелось тепла, живого, настоящего человеческого тепла, а не воспоминания о нём. И он испугался сам себя.

На следующий день он, помогая Оле перевязывать другого, случайно коснулся её руки. Она вздрогнула и посмотрела на него. В её глазах не было служебной заботы, а трепет, надежда и готовность. Нельзя скрыть то, что есть и выказать то, чего нет. Сердце отдавалось бешеным ритмом в висках. Юра сказал: «Спасибо, Ма…» И замер. Он почти назвал её Мари. Не в бреду, а в ясном уме. От смущения, от боли, от смешения чувств.

Оля только тихо улыбнулась. И в этой улыбке было столько грусти и понимания, что хотелось отвернуться.

— Всё в порядке, Юрий Александрович. Я не она. И не хочу быть ею на время.

Когда его выписывали, она проводила его до ворот и сказала:

— Я не верю, что Бог нас наказывает. Думаю, мир просто жесток. Но я верю в одно: одна-единственная настоящая любовь даётся человеку как компас. Чтобы он не потерялся совсем в этом аду. Ваш компас — она. Идите по нему. Найдите свою Мари. Потому что иначе всё это, и мои дежурства, и ваши раны, и вся эта прокля́тая война, — всё будет окончательно и бесповоротно зря.

Он тогда взял её руку и приложил ко лбу — не как руку женщины, а как руку святой.

— Прости меня.

— Не за что. Иди.

Так что нет, подумалось ему теперь, люди бывают разными.

Оля — чистая, светлая, отпускающая.

Соня — грубая, цепкая, озлобленная и насквозь фальшивая…

В этот момент из угла поднялась женщина лет пятидесяти с простым, усталым лицом. Из тех, кто повидал всякое и уже не тратит сил на лишние выражения.

Она дотянулась до сумки, лежавшей неподалёку под скамьёй, и стала молча копаться в узле, что выудила оттуда, достала крынку с солёными огурцами, каравай, завёрнутый в тряпицу, и большую шерстяную шаль.

Подошла к Соне. Не глядя на Юру, низким хрипловатым голосом сказала:

— На, детка. Закуси. От тошноты помогает. И с голоду не помрёшь.

И сунула ей в руки огурец и ломоть хлеба.

Соня посмотрела на неё растерянно, почти затравленно. Её циничная маска дала трещину.

— Да вы что… Я не…

— Ешь. Не ломайся.

Женщина отломила и себе кусок, громко захрустела огурцом, словно показывая: всё в порядке. Присев поближе к Соне, развернула шаль.

— И ноги у тебя голые. Простудишься и ребёнку хуже будет.

Она укрыла шалью сначала колени Соньки, потом свои, одним движением создав общее тёплое пространство.