Пепел и знамёна (СИ), стр. 2
Ждать пришлось недолго. Ковш принёс не Егор, а девочка лет десяти. До порога она дошла смело, потом увидела Михаиловы руки и поставила воду на пол.
— Возьми сам.
— Спасибо.
Девочка дёрнула подбородком, будто хотела ответить смелее, однако её взгляд снова упал на серое лицо «покойника». Испуг победил любопытство: она метнулась обратно, а за спинами взрослых наконец выдохнула и коротко, нервно рассмеялась.
Вода пахла деревом и дымом. Михаил хотел выпить всё сразу, однако после первых глотков живот сжался. Он пил понемногу и чувствовал, как жидкость возвращает ему мир.
В ковше оставалась половина, когда пришёл священник.
Отец Василий был невысок и широк; поверх подрясника он надел потёртую шубу. За ним двигался староста Никифор — крепкий мужик с аккуратной бородой и выражением человека, которому испортили весь день.
Толпа расступилась. Священник остановился перед баней, оглядел Михаила и неожиданно рассердился.
— Кто сказал, что помер?
Все заговорили разом.
— Молчать! — рявкнул Никифор.
Стало тихо.
— Кто смотрел? — повторил отец Василий.
Сухая старуха вышла вперёд.
— Я смотрела, батюшка. Дыханья не было. Холодный. Глаза не открывал. Мы его вчера вечером нашли, думали, до утра…
— Думать мало.
— Так и Никита смотрел.
Никита, тот самый мужчина, который уронил лопату, торопливо закивал.
Священник подошёл ближе. Он не осенял Михаила крестом и не читал молитв против нечистой силы. Сначала положил ладонь на лоб, затем взял запястье, нахмурился и приложил ухо к груди. От его бороды щекотало кожу.
— Сердце идёт, — объявил отец Василий. — Слабо, а идёт. Горячки теперь нет.
— Вчера был мёртвый, — упрямо сказала старуха.
— Значит, ошиблась.
Объяснение не удовлетворило никого, включая священника, зато возвращало случившееся из области чудес туда, где действовали староста, приход и помещичий приказчик. Люди зашевелились увереннее.
— Отнести его надо в тепло, — продолжил отец Василий. — У кого место?
Тишина возникла мгновенно. Кто-то предложил Прасковью, но у неё было пятеро детей; у Федота жена ходила на сносях. На предложение отнести ожившего в людскую Никифор покачал головой:
— Без приказчика нельзя.
Михаил слушал торг о собственном размещении и понимал, что люди боятся не только его воскресения. Больной без двора и семьи означал лишний рот. Здесь счёт вели вслух: свободная лавка, охапка дров, миска муки, опасность заразить детей.
— Я встану, — сказал он.
Отец Василий прижал его плечо.
— Не торопись.
— Смогу.
Михаил упёрся ладонями в пол и выпрямился. Некоторое время всё шло лучше, чем он ожидал: колени согнулись, ступни нашли опору, руки выдержали вес. Потом помещение качнулось. Он шагнул к двери, зацепился босой ногой за полушубок и полетел вперёд.
Его поймали двое. Позже Михаил не мог вспомнить, кто именно: люди, только что боявшиеся переступить порог, подхватили тело раньше, чем успели испугаться. Один крякнул от неожиданности.
— Тяжёлый, лешак.
Михаил повис у них на руках, глядя на непривычно длинные ноги и широкие ступни. Правое колено покрывал старый синеватый рубец. Тело казалось крупным, хотя мышцы почти исчезли.
— В бане оставлять нельзя, — сказал священник. — Пелагея, он у тебя лежал прежде?
Сухая старуха недовольно поджала губы.
— Две ночи. Потом ушёл. Опять сюда забился.
— Возьмёшь до недели?
— А коли помрёт?
— Тогда хотя бы не от холода.
Пелагея посмотрела на Михаила, который старался ничего у неё не просить.
— Неделю, — решила она. — Дрова кто даст?
Никифор тяжело вздохнул:
— Из мирских.
Так его вернули к живым решением деревенского схода, которое заняло меньше минуты.
До Пелагеиной избы было шагов двести. Михаил прошёл их в полушубке, босиком, опираясь на плечи Егора и Никиты. Снег колол ступни, но почти сразу перестал казаться холодным. Где-то внутри ног разлилось мучительное тепло, словно их опустили в кипяток. Он спотыкался, заставлял себя переставлять ступни и смотрел по сторонам.
Деревня состояла из одной длинной улицы. Избы стояли торцами к дороге, за ними виднелись сараи, плетни и заснеженные огороды. Соломенные крыши были придавлены жердями; дым выходил не только из редких труб, но и из-под кровель. Ни проводов, ни столбов, ни следов шин — только скрип полозьев со стороны гумна, лай собаки и вороны над чёрными верхушками садов.
Мартовское солнце висело низко и светило сквозь тонкую молочную пелену. Ночью мороз стянул улицу твёрдой коркой, но на южной стороне крыш уже темнели мокрые полосы, а с соломы падали редкие тяжёлые капли. Дорога не имела ни камня, ни настила: летом это была утоптанная глина, теперь скрытая под снегом, навозом и двумя блестящими колеями от саней. За последними огородами земля плавно уходила к неглубокому оврагу, где росли ольха и голые ивы; дальше лежали белые поля, пересечённые тёмными межами. Простор казался огромным, хотя видимость закрывали перелески и сизый дым соседнего селения.
Холодный воздух пах не чистотой, как зимний парк из прежней жизни, а печной гарью, навозом и мокрой овчиной. Михаил жадно смотрел на голубоватые тени от плетней. Мир был настоящим именно потому, что оказался неровным, грязным и до обидного подробным.
Михаил ещё мог бы назвать всё это съёмочной площадкой или тяжёлым сном, если бы люди вокруг не пахли овчиной, дымом, потом и луком. Заплаты лежали поверх заплат, края рукавов засалились, лапти у детей промокли от снега. Никто не играл роль испуганного крестьянина.
У середины улицы виднелось пустое место. Четыре обугленные бревна торчали из снега, между ними лежала просевшая куча чёрного мусора. Михаил увидел её и остановился.
Мир исчез.
В лицо ударил огонь. Не воспоминание об огне — сам огонь, ревущий под соломенной кровлей. Кто-то кричал изнутри. Женский голос сорвался на кашель, ребёнок звал отца, а руки, эти большие руки с белым рубцом, рвали горящую дверь. Дерево не поддавалось. Кожа на ладонях пузырилась. Сзади держали за пояс и орали, что крыша сейчас рухнет.
Она рухнула.
Михаил очнулся на коленях в снегу. Его рвало водой, которую он только что выпил. Егор держал его за плечи, Пелагея ругалась, а вокруг снова собирались люди.
— Не ведите мимо, — сказала она. — Ума нет?
— Так короче же.
— Короче ему прямо на погост. Поднимайте.
— Там… — Михаил показал на пепелище.
Никита отвёл глаза.
— Твоя изба.
— Кто?
— Чего — кто?
— Кто там был?
Мужчины переглянулись. Ответила Пелагея:
— Аксинья твоя. Гришутка с Дуней.
Имена вошли в него без разрешения. Аксинья смеялась, прикрывая рот ладонью. Гришутка боялся гусей, а Дуня засыпала, вцепившись пальцами в отцовскую бороду. Это были не воспоминания, а короткие телесные удары: тепло детской спины на руке, тяжесть ведра, голос из-за печи. Михаил не знал цвета глаз погибшей женщины, но оплакивал её так, будто прожил рядом много лет.
Собственное горе пришло следом — больничная палата, телефон, оставшийся в пакете с вещами, люди, которым он не успел ничего сказать. Две жизни наложились одна на другую. От этого не стало вдвое больнее; боль просто перестала иметь границы.
— Я не помню, — прошептал Михаил.
Пелагея присела перед ним.
— Чего не помнишь?
— Их. Себя. Вас.
Она долго всматривалась в его лицо, потом положила сухую ладонь на щёку.
— После такого и не мудрено.
Никифор, шедший позади, услышал.
— Не мудрено? Он ещё до горячки чудил. К приказчику лез, спрашивал, отчего мужик мужику хозяин. У барской коляски колёса разглядывал, мерил что-то шагами. Федьке толковал, будто навоз отдельно складывать надо. Теперь вот имён не помнит.
— А ты бы после своих головешек весёлый ходил? — огрызнулась Пелагея.
— Я про веселье не говорю, а про разум.
— Много у тебя разума, коли живого хоронить собрался.
