Музыкальные страдания, стр. 2
То же взаимное проникновение начал фантастического и реального чувствуется в новелле «Дон Жуан». Рассказ этот представляет собою фантастический комментарий к музыке Моцарта. Дон Жуан в истолковании Гофмана – идеалист любви, мало похожий на легкомысленного кавалера из либретто моцартовской оперы. Как ни гениально само по себе истолкование моцартовских образов, оно с подлинной оперой Моцарта имеет мало общего. Гофмановские Дон Жуан и донна Анна – совершенно самостоятельные художественные образы, занимающие свое особое место в истории литературных обработок легенды о Дон Жуане.
Герой «Крейслерианы», капельмейстер Иоганн Крейслер, как мы уже говорили выше, это двойник самого Гофмана. Крейслер и дирижер, и композитор, и пианист, его музыкальная одаренность столь же разнообразна, как и талант самого Гофмана. Подобно Гофману, он отличается повышенной восприимчивостью ко всему музыкальному, внутренней неуравновешенностью от сознания господства над ним какой-то злой силы. Так же, как и Гофман, он гениальный дилетант в жизни и законченный художник в искусстве, экзальтация для него является нормальным состоянием. И совершенно так же, как Гофман, он заклятый враг всякого «филистерства».
Вступительный очерк «Крейслерианы» – это повесть о страданиях и неудачах самого Гофмана; в этот очерк автор, несомненно, вложил много личных признаний. Однако, с другой стороны, известно, что одновременно прообразом Крейслера для него послужил гениальный Вильгельм Фридеман Бах, сын Иоганна Себастьяна, окончивший свою бурную жизнь в нищете и безумии. В первых шести очерках «Крейслерианы» литературный портрет сумасшедшего капельмейстера намечен лишь эскизно – его полное жизнеописание так и осталось неосуществленной мечтой Гофмана. Элемент повествовательный в «Крейслериане» вообще играет второстепенную роль, и главный интерес сосредотачивается на разбросанных в тексте новеллы мыслях самого Гофмана о музыке. Как музыкальный мыслитель Гофман значительно возвышался над своими современниками. Об этом свидетельствует ряд афоризмов о высоком значении музыкального искусства, собранных в «Крейслериане», и еще больше – глубокое понимание Гофманом музыки Бетховена в эпоху, когда последний не только толпе, но и многим знатокам казался композитором сухим и ученым, без тени того романтического вдохновения, которое было художественным лозунгом момента. Гофман выступил горячим пропагандистом бетховенских музыкальных идей, идей, обновивших в корне все искусство звуков. Как истый знаток, он подверг рассмотрению характерные особенности музыкального языка и стиля Бетховена, и его острому аналитическому уму мы обязаны первым серьезным разбором бетховенской симфонической и камерной музыки. В этом отношении Гофман является предшественником глубочайшего истолкователя бетховенской музыки – Вагнера, столь родственного по своему душевному строю автору «Крейслерианы». Очерк о бетховенской музыке отнюдь не перегружен техническими деталями, и мы не думаем, чтобы он был недоступен читателю, не располагающему специальной подготовкой. Все разъяснения музыкально-технических терминов читатель гофмановских новелл найдет в примечаниях.
Из воспоминаний 1809 года [2]
Кавалер Глюк [3]
Рассказ в переводе Марии Андреевны Бекетовой

Поздней осенью в Берлине бывает обыкновенно несколько чудных дней. Солнце приветливо смотрит из облаков и быстро вбирает сырость, носящуюся по улицам. Тогда разношерстная толпа длинными рядами тянется в Тиргартен: тут вы увидите франтов, буржуазных мужей со своими хозяйками и милыми малютками, одетыми в праздничные платьица, духовных особ, евреек, референдариев, веселых девиц, профессоров, швей, танцовщиков, офицеров и так далее. Вскоре все места у Клауса и Вебера [4] заняты, морковный кофе дымится, франты закуривают сигары, начинаются разговоры: спорят о войне и мире, о ботинках мадам Бетман [5] и о том, были ли они в последний раз зеленые или серые, о застое в торговле [6] и плохих денежных делах и так далее, и все это расплывается в арии из оперы «Фаншон» [7], причем расстроенная арфа, пара ненастроенных скрипок, чахоточная флейта и спазматический фагот терзают и слушателей, и себя самих. Прямо около решетки, отделяющей Веберову полукруглую площадку от улицы, стоят маленькие круглые столики и садовые стулья; здесь можно дышать свежим воздухом и наблюдать за прохожими вдали от какофонического шума этого проклятого оркестра; туда-то я и сел, предавшись легкой игре моей фантазии, которая окружает меня дружескими образами так, что я могу говорить с ними о науке, искусстве и обо всем, что должно быть всего дороже человеку.
Все пестрее и пестрее становится волнующаяся толпа, проходящая мимо, но она мне не мешает, ничто не может спугнуть мое фантастическое общество. Только проклятое трио крайне низкопробного вальса вызывает меня из мира грез. Я слышу только пискливые верхние голоса скрипки и флейты и скрипучий основной бас фагота. Они идут то вверх, то вниз, крепко держась друг за друга в октавах, раздирающих уши, и я невольно восклицаю как человек, мучимый жгучей болью:
– Что за бешеная музыка! Отвратительные октавы!
Около меня кто-то бормочет:
– Несчастная судьба! Опять кто-то травит октавы!
Я поднимаю глаза и только теперь замечаю, что за одним со мной столом сидит человек, который пристально на меня смотрит, и с этой минуты я больше не могу оторвать от него глаз. Я никогда не видал головы и фигуры, которые бы сразу произвели на меня столь глубокое впечатление. Мягко изогнутый нос заканчивался широким, открытым лбом с заметными выпуклостями над торчащими, наполовину седыми бровями, под которыми сверкали глаза, поражавшие почти диким юношеским огнем (человеку этому было, по-видимому, более пятидесяти лет). Мягко очерченный подбородок составлял странный контраст с замкнутым ртом, и комическая улыбка, получавшаяся от странной игры мускулов его впалых щек, казалось, боролась с глубокой меланхолическою серьезностью, запечатлевшейся на его лбу. Всего несколько седых кудрей виднелось за большими, отстающими от головы ушами. Очень широкое модное пальто скрывало его высокую, худую фигуру. Когда мой взгляд упал на него, он опустил глаза и снова занялся делом, от которого, очевидно, оторвало мое восклицание. Он с видимым удовольствием пересыпал табак из разных маленьких трубочек в стоявшую перед ним табакерку и смачивал его красным вином из небольшой бутылки. Музыка прекратилась. Я почувствовал необходимость с ним заговорить.
– Хорошо, что музыка смолкла, – сказал я, – это было просто невыносимо.
Старик бросил на меня мимолетный взгляд и высыпал последнюю трубочку.
– Было бы лучше, если бы вовсе не играли! – продолжал я. – Разве вы другого мнения?
– У меня нет никакого мнения, – сказал он, – вы музыкант и знаток по профессии…
– Вы ошибаетесь, я ни то ни другое. Я учился когда-то игре на фортепьяно и генерал-басу [8] как вещам, принадлежащим к хорошему воспитанию, и тогда мне говорили, между прочим, что особенно дурно звучит, когда бас и верхний голос ведутся в октаву. Я принял это тогда за правило и с тех пор всегда находил, что это справедливо.
– В самом деле? – перебил он меня, встал и медленно и задумчиво пошел к музыкантам, причем, глядя вверх, часто ударял себя ладонью по лбу, как бы желая припомнить. Я видел, как он говорил с музыкантами, делая это с повелительным достоинством. Потом он вернулся на место, как только он сел, заиграли увертюру к Глюковской «Ифигении [9] в Авлиде».
