Ведьмы графства Эссекс, стр. 36

19. Подозреваемые

День сходит на нет. Толпа редеет, да и ярость ее рассеивается. Кто-то, набравшись эля, ковыляет через болота обратно в свои деревни. Кто-то удаляется в «Красного льва», чтобы набить брюхо мясным пирогом. Другие отправляются с приспешниками Даусинга к Св. Марии, чтобы посмотреть, как они сбивают лики ангелов на надгробиях. Поэтому к тому времени, когда на закате прибывает повозка, чтобы отвезти нас в Колчестер, стыд, усталость и быстротечный весенний ливень сговорились очистить улицы, и господин Стерн выводит нас в сумерки; никем не замеченные, босые, мы ковыляем по грязной улице. Там, где стоял рыночный крест, теперь лишь тупой остов, напоминающий лошадиный зуб, а грязь усеяна белесыми обломками камня. Наши руки по-прежнему связаны, одежда грязна, а лица под чепцами унылы. Все мы голодны, но только Лиз Годвин достаточно глупа, чтобы, пока ополченец подсаживает ее в повозку, хныча, сказать поджидающему нас Хопкинсу, что мы целый день ничего не ели. «Вы голодны. Так что? – думаю я злобно. – Вся Англия голодна».

Хопкинс игнорирует Лиз Годвин. Хопкинс, кажется, игнорирует все.

Выпрямившись в седле, он смотрит в пустоту серо-голубого неба, и, когда нас уводят, на его лице не видно радости.

Может быть, его гложет чувство вины, потому что мы – Мун, Лич, Кларк, мать и я – кое-как одетые, в разной степени подавленности, дееспособности и нездоровости, представляем собой жалкое зрелище. Или нет, дело не в этом. Мне кажется, дело в том, что это не конец, а начало. Нам связали руки и скоро запрут в камере, но на этом все не закончится. Нет. Как говорится, кота выпустили из мешка. Кот на самом деле истерично выпрыгивает из щели между облаками и несется через всю округу, туда, где теплые незасеянные поля ждут первой грозы. Интересно, чувствует ли он себя глупо, взвалив на себя такую ношу? Возможно, он чувствует себя глупо, потому что умирает. Есть ли хоть одно начинание, которое не кажется в высшей степени неважным человеку, столкнувшемуся с таким ярким свидетельством своей смертности, как красная кровь из его собственного тела на белом платке? Мы все видели этот платок, высунувшийся из его кармана, когда он спорил со Стерном и констеблем. Мы все слышали этот влажный кашель, когда он стоял под окном. Кровь. Ваша кровь должна оставаться внутри вас. С этим согласится каждый христианин – хоть папист, хоть пуританин. Насколько я знаю.

Я забираюсь в повозку последней. Хопкинс смотрит в мою сторону, когда я устраиваюсь на тюфяке.

– Вам предстоит много работы, сэр, – говорю я.

– Да укрепит Господь мой дух, – тихо отвечает он и разворачивает лошадь. Телега выезжает из Мэннингтри, и мы с Хелен, примостив наши подбородки рядышком на край борта, выглядываем из-под чепцов и смотрим, как город уменьшается в последних лучах вечернего солнца, до тех пор пока крыши домов не превращаются в бурые пятна на берегу Стоура.

– Ну и колымага, – вздыхает Хелен, почесывая подбородок.

Я чувствую, что взгляд ее черных глаз переместился на меня, и решительно смотрю на горизонт, чувствуя, что у меня нет настроения болтать. Но мои чувства ничего не значат.

– Уже тоскуешь по своему милому, да? – говорит она.

– Что? Нет.

Но я тоскую. Я думаю о том, что он не пришел. Что Джона Идса нигде не было видно. Думаю о том, как мы лежали вместе и я сказала ему, что люблю его, и он ушел. Оставил меня на милость Хопкинса и Стерна. Оставил меня умирать – ведь он знал, что происходит. Я поворачиваюсь и смотрю на Хелен. Она старше меня на несколько лет и больше знает про жизнь.

Точнее, знает настолько, насколько это возможно в Мэннингтри. Я могла бы спросить ее, что означает его поступок и как она думает, вернется ли он еще. Но, конечно, я оставляю эти вопросы при себе. Вместо этого я спрашиваю Хелен, получила ли она весточку от своего мужа Томаса, который сражается за парламент. Внутри этого вопроса есть еще один: пошлешь ли ты ему весточку? И вернется ли он, чтобы здравый смысл встал между нами и смертью?

– Нет, с самого Рождества, – зевает она. – Тогда он был в гарнизоне в Тонтоне.

– А где находится Тонтон?

– Откуда мне знать, черт возьми? Где-то на западе.

Я спрашиваю, не думала ли она последовать за ним в армию, как некоторые другие женщины. Она криво усмехается:

– Что? Присоединиться к каравану шлюх и костоправов? Это вряд ли. Ты же слышала, как люди короля обращаются с женами тех, кто воюет на стороне парламента? – Ее глаза сверкают. – Разрезают тебе ноздри и полосуют щеки своими кинжалами, а потом говорят, как я слышала: «Оказываю услугу твоему благочестивому мужу – освобождаю от плена похоти».

Она издает довольно жестокий смешок, и я думаю, как жаль, что она родилась девочкой и поэтому не может поскакать на войну и полностью отдаться своей пьянящей жестокости, как мог бы мальчик. Она противоестественно невозмутима, несколько черных прядок выбились из-под потрепанного чепца. Пухленькая, симпатичная Хелен.

– Лучше пара шрамов на лице, чем если тебя повесят, – отвечаю я и смотрю внутрь повозки, где пожилые женщины развалились на тонкой соломенной подстилке. Их убаюкало мерное покачивание – всех, кроме моей матери, которая сидит с прямой спиной в самом дальнем углу, за сиденьем извозчика, ее губы подрагивают.

– Никого не повесят, – бормочет Хелен, поднимая взгляд к синеющему небосводу. – Никто не повесит меня.

– Они вешают ирландских женщин, – мрачно замечает Бельдэм. – Гэлы [18].

Мы с Хелен поворачиваем головы и смотрим на нее.

– Ирландских женщин в караванах, которые следуют за своими мужьями, сражающимися на стороне короля. Круглоголовые быстренько их вздергивают.

– Они паписты, – пожимает плечами Хелен.

– А вы, мадам, ведьма, – улыбается моя мать. – Что, в общем-то, одно и то же.

Мы замолкаем и слушаем, как дождь тихонько стучит по крыше. Когда небо проясняется и повозка поворачивает на север, поднимаясь к Колчестерской дороге, заходящее солнце рисует на полотне тень Хопкинса, скачущего рядом, – каждую деталь, вплоть до слепней, вьющихся у морды его лошади. Старая матушка Кларк бормочет что-то сквозь сон.

В сумерках наш маленький караван останавливается недалеко от Дедхэма. Нам дают попить воды и поесть хлеба – я ем впервые за прошедшие сутки. Душные сумерки, какие часто бывают в конце весеннего дня: трава в свете последних лучей солнца будто покрыта темно-зеленым глянцем, над верхушками деревьев уже показался месяц. Но в повозке жарко, и в этой тесноте, потея в наших грязных платьях, мы все довольно быстро становимся злыми и нетерпимыми друг к другу. Начинается с того, что Лиз Годвин, пережевывая свой последний кусок хлеба, вслух размышляет о том, что она могла бы спастись из нашего нынешнего неприятного положения, заявив, что ей нужно отлить, а там добежать через поля до леса, где можно перетереть веревки об «острый камень». Вдова Лич язвит, что Годвин прочитала слишком много книжиц, а вдова Мун выражает сомнение, что Годвин вообще умеет читать. Годвин негодующе настаивает, что умеет. Моя мать говорит, что хотела бы посмотреть, как Годвин попытается осуществить свой план побега, и что ей, безусловно, стоит попробовать, – нам всем не помешает посмеяться. Годвин говорит, что мы превратились в злючек, а Хелен досадливо отвечает: «Любезнейшая, весь мир стал таким». Тогда Лиз Годвин пытается прекратить препирательства; она говорит, что уже вечер и нам следовало бы закончить разглагольствовать, учитывая, что мы оказались здесь по той причине, что некоторые из нас любят поболтать – и чтобы о них поболтали – больше, чем это подобает христианкам.

– Фи, – фыркает моя мать, – не надо ходить вокруг да около, Лиз. Говори прямо, – ощетинивается она со всей присущей ей язвительностью. – Лиз Годвин, со своим мужем и вечно задранным носом, да и сам муж такой же, хотя это не принесло ей особого счастья. Ну и где сейчас твой дорогой Томас, а, Лиз? Уже скачет из Мэннингтри, чтобы спасти нас всех, да, этакий Бэв из Антона?