Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 12

Два вечера перед заездом я готовил его так, как не готовил ничего и никогда. Перетянул все крепления по списку, список у меня был написан на внутренней стороне кабинной дверцы, мелом, сорок одна позиция. Сменил масло: свежее, вернее, свежее для нас, отработка с фильтрацией через ветошь и отстой, но лучше той смолы, что была. Прожег свечи, отрегулировал клапаны на слух, на прогретом, подтянул тяги рычагов так, чтобы люфт ушел в ноль: на грядах люфт ворует полсекунды на каждом входе. Промыл фары, обе, разномастные, одну от Коровы, одну от чего-то давно съеденного полем.

С третьей осью я сделать не мог ничего и это надо было честно признать. Крепление моста устало по металлу, там жила трещина, старая, темная, я ее знал в лицо. Наварить? Некому и негде: сварка в доках, в доках вопросы. Я обжал крепление стремянками, стянул усталое место двумя хомутами, положил сверху три витка синей изоленты, отцовской, и сказал оси вслух: два круга держишь спокойно, еще два держишь как хочешь. Ось не возразила. У нас с техникой вообще к тому времени сложился рабочий язык: я им говорю, они молчат, потом видно, кто кого услышал.

В ночь после третьей смены я снял с него брезент, и мы поехали на Пустой квадрат.

Перед выездом я совершил свой ритуал, полностью, по протоколу, как мать со своим секундомером. Сел на койку, надел визор, отмотал на середину и посмотрел ровно одну сцену, ту, где парень стоит у испарителей и смотрит на две луны, а музыка поднимается так, что тесно в груди. Двадцать лет спустя я бы сказал: сцена о том, как хочется отсюда свалить. В четырнадцать я формулировал проще: сцена о том, что таким, как мы, тоже положен взлет. Потом снял визор, сунул в карман моток синей изоленты, отцовской, из ящика, и вышел в ночь. Люк перед стартом в каньоне, я уверен, делал что-то похожее. Правда, у Люка не отваливалась третья ось.

Пустой квадрат лежал на отшибе, за доками, первая разметка, снятая с баланса еще до талонов. Гильдейские машины туда не ходили, прожекторного питания там не было, и именно поэтому раз в месяц-полтора там появлялся свет.

Я услышал гонку раньше, чем увидел. Сначала через раму Утюга пришел басовитый стук генератора, ворованного, судя по захлебу, с ремонтной летучки. Потом за грядой встало зарево, белое, дерганое: прожектора, штук шесть, растянутые на кабелях по периметру. Потом голоса, много, гомон, как в Куполе, только злее и веселее. А потом я перевалил гряду и увидел трассу.

Трасса была красивая. Вот все на этих гонках было ворованное, кривое и вне закона, а трасса красивая, и с этим ничего не поделаешь: овал километра в полтора, накатанный между мусорными грядами, с двумя слепыми поворотами, где гряда закрывает выход, и одной длинной дугой вдоль старого канала. Гряды в свете прожекторов стояли как горные хребты, только из хребтов торчали ребра шпангоутов. Пыль висела над всем этим золотым туманом. Народу собралось сотни полторы: пацаны с полей, молодые контрактники, докеры, пара грундов, и все делали вид, что просто гуляют тут ночью, в восьми километрах от жилых рядов.

Тотализатор держал смотрящий доков, и звали его Жбан. Я его знал, как знают погоду: видел издалека, вблизи не попадал. Мужик лет пятидесяти, короткий, широкий, с лицом, на котором эмоции кончились еще при Конкордате. Он сидел на пустой катушке у весового вагончика, при нем стоял детина с тетрадью, и очередь желающих поставить двигалась мимо детины быстро и тихо, как на приемке.

Ставить на себя мне пришлось самому, таков был порядок: гонщик подходит, называет машину, кладет ставку.

— Утюг, — сказал я, когда дошла очередь. — Сам поведу.

Детина посмотрел на меня, потом за мою спину, где в темноте пыхтел Утюг, и что-то шевельнулось у него в лице, что при желании можно было счесть улыбкой.

— Взнос за участие пять кредитов. Ставка сверху, по желанию.

Я выложил все. Взнос пять, и сверху ставка: двенадцать кредитов, заработанных пайкой у Чиптика, он платил за тонкую работу живыми, полтора кредита за вечер, и тридцать один талон, все, что накопилось после штрафа, подработок и десяти дней экономии на ужине. Детина пересчитал талоны, скривился, талоны на гонках шли по курсу скупщиков, двенадцать за кредит, записал: «Утюг, сам, четырнадцать с половиной». Четырнадцать с половиной кредитов. Год моей жизни в пересчете на вечера, вся моя наличность до последнего талона, одна строка в чужой тетради.

— Выплата один к шести, если доедешь первым, — сказал детина. — Правила простые: побеждает быстрый. Получает уважаемый.

Я тогда решил, что это у них присказка такая. Присказка и была. Просто я ее не дослушал.

Машин на старт вышло восемь и парк этот стоил отдельного взгляда. Пока мы ждали построения, я прошелся вдоль ряда, по профессиональной привычке, и наслушался на неделю вперед. У крайнего лоадера, водил его докер с перевязанной кистью, движок работал с провалом на низких: забит жиклер, лечится продувкой, но кто ж ему скажет. У второго гидравлика подвывала на подъеме, воздух в контуре, будет вялый на грядах. Третий был собран вообще без головы, зато с любовью: хозяин, пацан года на три старше меня, разрисовал ему кабину молниями, и молнии эти были единственным быстрым, что в нем имелось. Мы с ним кивнули друг другу, как кивают люди одной религии.

Про остальных из шестерки можно коротко: обычный полевой утиль, поднятый такими же, как я, только постарше. А вот седьмая была фаворитом, и на нее ставил весь док: «почти заводской» лоадер, желтый, целый, с родной гидравликой, у него даже фары стояли парные и одинаковые, что на наших полях выглядело почти неприлично. Водил его детина по кличке Косарь, взрослый, лет двадцати пяти, с плечами, в которые можно было упереть балку. Он на этих гонках, как я потом узнал, выигрывал третий раз подряд.

Косарь подошел, когда я проверял крепление третьей оси. Постоял, посмотрел сверху вниз, сплюнул аккуратно мимо моего колеса, культурный.

— Малой, тут не песочница. Раздавлю и не замечу.

— Ты сначала догони, чтоб давить, — сказал я. Бравада процентов на шестьдесят, для меня рекорд.

Косарь хмыкнул и ушел к своему желтому. А я остался у третьей оси и дослушал то, что начал слышать еще на его подходе. Его лоадер стоял метрах в десяти, на холостых, и в общем гуле, если наклонить голову и выключить все лишнее, было слышно: в правом переднем у желтого поет подшипник. Тонко, на пределе, с тем самым периодическим призвоном, который дает обойма, когда в ней уже пошла усталостная дорожка. На холостых это песня. Под нагрузкой, на четырех кругах по грядам, это приговор, вопрос только в счете кругов.

Я ничего никому не сказал. А что говорить? Придет пацан к взрослому: у тебя подшипник поет. Взрослый пошлет пацана по адресу, и будет прав по форме. Машина сама все скажет, у нее не забалуешь.

Старт дали фонарем: Жбан лично поднял и опустил ручной прожектор, и восемь лоадеров рванули в пыль.

Про первые два круга рассказывать почти нечего, кроме того, что это было лучшее, что случалось со мной за четырнадцать лет жизни. Не подумайте, что я забыл про блок, экзамен и сто дней. Я все помнил. Но есть состояние, когда машина, трасса и ты соединяются в одну систему, и в этой системе нет ни одной лишней детали, и все тарифные сетки мира остаются за грядой. Утюг шел. Гряды били в подвеску, пыль стояла стеной, в слепых поворотах приходилось идти по памяти, по колее, накатанной за первый круг, и Утюг шел, некрасивый, тяжелый, ровный, как утюг по простыне.

Ехал я по своей науке, единственной, какая у меня была: не рвать. Лоадер, это не гоночная машина, у него нет запаса на красоту. У него есть момент, сцепление и живучесть, и выигрывает не тот, кто быстрее едет, а тот, кто меньше теряет. Я держал свои две тысячи шестьсот, входил в гряды под ровный газ, отпускал машину там, где она сама знала, как ей качнуться, и к концу второго круга шел четвертым, и три машины впереди меня рвали.

Первым, конечно, рвал Косарь. Желтый у него был реально хорош, он на прямой вдоль канала уходил от всех, как от стоячих, и толпа на гряде орала. Но я его слышал. Каждый раз, когда мы сходились в поворотах, я ловил сквозь пыль и рев его правый передний: песня поднималась. К третьему кругу подшипник уже не пел, он выл, с подвизгом на каждом сжатии, и я знал этот вой, я его слышал на Корове за неделю до того, как у нее лопнула обойма на весовой. Косарь не слышал ничего. У него в кабине ревел его собственный движок, и ревела его собственная уверенность, а она у людей громче всего.