Передел мира (СИ), стр. 56
Сталин сидел спокойный, будничный, в своём обыкновенном кителе, без орденов, без блеска, и оттого казался среди разряженных гостей ещё значительнее, потому что настоящая сила не рядится, ей ни к чему. Он оглядывал собравшихся неторопливо, из-под приспущенных век, и читал их, как открытую книгу. Вот поляк: сидит прямо, а отпустило и его, впервые за столько лет спину не холодит от мысли, что завтра сомнут. Вот чех: округлый, деловитый, уже прикинувший в уме прибыль и всем довольный. Вот венгр: держится с достоинством, но и он оттаял, распробовал почёт. Вот немцы: тихие, благодарные уже за то, что живы, что их вообще за стол посадили, а не поставили к стенке, — эти будут служить вернее всех. Всех их Сталин понимал, всех видел наперёд, и всех держал: кого выгодой, кого нуждой, кого благодарностью, но всех, и держал не силком, а так, что им самим под этой рукой было спокойнее, чем без неё.
Начались речи.
Говорили красиво, говорили долго. Про дружбу народов, про братство, про новую эру, про мир и сотрудничество, про то, что вот, дескать, впервые в истории свободные народы добровольно соединяют судьбы свои в союзе равных. Каждый вождь сказал своё слово, и в каждом слове было это: равенство, добровольность, братство. Переводчики переводили, стенографистки строчили, слова ложились в протокол, которому предстояло жить в учебниках. Хорошие были слова, пристойные, гладкие. Молотов был прав: пристойная форма дорого стоит, а обходится дёшево.
Потом читали договор, тот самый, над которым сидели всё лето, доводя молотовские намётки до чистовых, до настоящих договорных статей. И хоть обёрнут он был в слова о равенстве и братстве, а сквозь слова проступала та ладная, продуманная кость, на которой всё и держалось. Единый рынок на пятерых: пошлины меж собой долой, чтоб товар ходил внутри круга свободно, как по одной земле, а наружу заставы высокие, чтоб торговать вовне было накладно, а внутри выгодно, и повернётся вся их торговля на своих сама, без нажима. Каждому своё ремесло, своя доля: немцу — машины, станки тяжёлые, химию; чеху — механику точную, оружие; поляку — уголь да сталь силезскую; венгру — хлеб, скот да глинозём. Каждому по одной-две статьи, не шире, чтоб порознь не прожил, чтоб друг без друга был гол. А про то, что сама Москва в этот ряд не встаёт, не рядится в ремесленники, а держит то, без чего все их ремёсла ничего не стоят — тяжёлую промышленность полного круга, оборону, сырьё, которого им взять негде, кроме как у неё, — про то в договоре не было ни слова, да оно и без слов стояло за каждой строкой. Оборона общая: нападут на одного — встают все, план единый, штабы связаны, патрон к патрону подходит. Расчёты меж собой через московский банк, зачётом, чтоб золото зря не гонять; а раз через банк, значит, и все нити в одном кулаке: у кого затор, кого подтянуть, кого придержать, всё видно, всё тут. И членство неделимо: входишь во всё разом, и рынок, и щит; захочешь уйти — теряешь всё сразу, останешься гол и один против целого света. Про это тоже было писано прямо, чёрным по белому.
Понесли договор, большую книгу в кожаном переплёте, с гербами, с лентами. Каждый вождь вставал, подходил, брал перо, склонялся, выводил своё имя под общим текстом. И каждый, подписывая, думал своё — кто что от нынешнего дня выгадал: один — покой и щит, другой — прибыль, третий — почёт, четвёртый — жизнь и прощение. А выходило у всех одно: подписывали они вступление в круг, из которого не выйти, вхождение под руку, которую не сбросить. Да только рука эта была не в тягость, вот в чём хитрость; под нею и вправду делалось теплее и сытнее, чем без неё, оттого и подписывали не морщась, а с охотой.
Последним подписывал Сталин. Он не спешил. Дал всем расписаться, всем совершить это, а после встал сам, неторопливо, грузно, подошёл к столу, где лежала раскрытая книга, испещрённая чужими подписями. Взял перо. И под всеми именами, под польским, чешским, венгерским, немецким, вывел своё, коротко, твёрдо, без росчерков и завитушек, как всё, что он делал. Поставил точку. Выпрямился.
И в этот миг, хоть и сидели все по кругу, хоть и было всё обставлено равенством, всем в зале, и гостям, и своим, стало вдруг ясно, без слов, само собой, кто тут на самом деле хозяин. Не потому что он так сказал, не потому что занял особое место, а потому что так оно и было, и подпись его, легшая последней, под всеми, будто накрыла и скрепила собою все прочие. Пять подписей стояло в книге. Но скрепляла их одна.
Грянул оркестр. Захлопали, встали, потянулись поздравлять, жать руки, обниматься. Засверкали фотографические вспышки, чтоб запечатлеть для потомства исторический миг, рождение братского союза. Вожди улыбались в объективы, улыбался и Сталин, стоя среди них, первый среди равных, как значилось на бумаге, а на деле единственный, вокруг кого они теперь все были связаны в один узел.
Вечером был приём, был банкет, были тосты: за дружбу, за союз, за вечный мир меж братскими народами. Пили, ели, произносили здравицы. Гости веселились, отогревшись вином, размякнув от почестей, и уже почти верили сами в то равенство, что было им обещано на бумаге. Пусть верят, думал Сталин, поднимая бокал в ответ на очередной тост. Пусть тешатся. Вера в равенство им же и на пользу: служить будут охотнее, не как рабы из-под палки, а как союзники по доброй воле. Довольный союзник — клад: из него можно верёвки вить, а он и будет благодарить. А что воля эта им же и отмерена, что круг очерчен, что нити все в одних руках, про то им знать незачем, да и ни к чему это знание для счастья.
Поздно ночью, когда гости разъехались по отведённым им хоромам, а огни в Кремле стали гаснуть, Сталин вышел один на кремлёвскую стену, к зубцам, поглядеть на спящую Москву.
Ночь была ясная, звёздная, свежая, и дышалось после душного зала легко. Внизу лежал город, тёмный, огромный, покойный, а за ним, за краем видимого, лежала вся страна, и была она нынче не та, что год назад. Прибыло страны, и с обоих концов сразу. Стоял он у зубцов и, как хозяин под вечер обходит двор, оглядывал мысленно сделанное за год.
На востоке, где солнце уже вставало над чужими морями, лежало теперь новое, своё. Маньчжурия, тихо, указом, областью, без шуму, как Туву в своё время: не республику слепили, не о равенстве говорили, а просто прирезали к телу страны, и всё. Порт-Артур вернулся под флаг, и с ним вернулся наконец погашенный старый долг, тот срам сорокалетней давности, Цусима да Портсмут, о котором он мальчишкой ещё читал со жгучим стыдом; вот и рассчитались, через сорок лет, сполна. Дорога Китайско-Чанчуньская снова в русских руках, и Дальний, торговый, тоже. Корея почти вся, до самой южной кромки, где зацепился было американец малыми силами да так и присел на узком углу; на севере поднимался молодой Ким, и из него выйдет вождь, если направить. Хоккайдо — целый остров, выторгованный у Гарримана хладнокровно, за одно только согласие потерпеть тот американский угол, который советская армия и без согласия могла бы столкнуть в море. Курилы. Сахалин весь. А сверх того — Мао, снабжённый трофейным оружием разбитой Квантунской армии, привязанный должником накрепко: пусть теперь гонит по своей необъятной земле Чан Кайши, а после припомнит, чьим порохом гнал. Восток был сшит.
А нынче, к осени, сшили и запад. Пол-Европы, скреплённой одной подписью, стянутой в один круг. Германия вся, целиком, в одних руках, без всяких зон, потому что немца делить нельзя; Польша, Чехия, Венгрия под рукой, в кругу, при деле. Стояла в стороне сытая Италия, вышла из войны первой, шкуру сберегла, добычу всю удержала — Мальту, Тунис, Корсику, Ниццу, Далмацию, — а за то посулила на будущей конференции советский голос; пускай стоит, свой голос за чужой стол лишним не будет. И даже от иного не взятого была нынче тихая радость: не взял ведь Проливов, отказался, а трёх веков была мечта, от царей ещё, и хорошо, что не взял, не сидит теперь на них, как собака на сене, кормя чужой разорённый берег своим хлебом. А взял вместо них берег черноморский, тёплый, южный, под здравницу фронтовикам, чтоб раненые да лёгочные грелись на солнце, за которое кровь проливали. Своё брал, только своё, что нужно и что удержишь. В том вся и наука.
