Передел мира (СИ), стр. 25

Но комендант не решился. Разоружать русских было поздно, драться бессмысленно, приказа не поступало, а перед ним стоял советский офицер и говорил спокойно, как о деле решённом, что война окончена, что армия капитулировала, что власть в городе отныне его, офицера, и что во избежание ненужной крови надлежит сдать гарнизон и объекты. И комендант, поглядев на горстку пришедших, на пустое небо, откуда в любую минуту могли прийти ещё, и заглянув в собственную безнадёжную карту, сдал.

Так брали не силой, которой не было, а быстротой и наглостью, тем, что являлись первыми и вели себя как хозяева раньше, чем противник успевал понять, что хозяев вообще сменилось. Горстка людей опечатывала арсенал, у которого не хватило бы сил взять его штурмом; занимала под охрану заводы, эшелоны, склады, всё то, что японец не успел, а свой тыл не поспел, а чужой союзник не дотянулся разграбить. И к тому часу, когда к городу подходили наконец главные силы, город был уже наш, взятый горстью смельчаков, севших с неба в чужой ещё, невзятый тыл.

Хозяин следил за этой гонкой из Москвы и торопил.

Он торопил не так, как торопят на фронте: там гнало время боя, тут гнало время дележа, и это время было коварнее фронтового, потому что не грохотало, не жгло, а тихо утекало, и упущенного было потом не вернуть. Каждый завод, взятый под охрану сегодня, был наш; взятый завтра — уже спорный; не взятый вовсе — чужой. Каждый японский инженер, вывезенный на восток нынче, работал потом на нас; оставленный доставался тому, кто расторопнее.

— Не землёй теперь мерить будем, — сказал он Молотову, стоя над картой, где Маньчжурия была уже вся закрашена своим цветом. — Землю взяли, землю никто не отнимет. Теперь мерить будем тем, что успеем вынуть. И тем, что успеем не отдать.

Молотов кивнул. Он понимал. Он эту науку прошёл с ним вместе ещё в Германии.

— Заводы вывозить? — спросил он. — Или пусть стоят на месте, работают на нас там, где стоят?

Хозяин подумал.

— Что можно снять и увезти к себе — снять и увезти. Что нельзя — пусть работает, но чтоб хозяин был наш. А учёных, инженеров, всех, кто с секретами, — этих в первую голову. Этих раньше всего. Немцы нам показали цену таким людям. Дважды показывать не надо.

Он прошёлся по кабинету.

— И вот ещё что. Заокеанский непременно попросит долю. Придёт и попросит — вежливо, по-союзному, с улыбкой. Разбили, мол, врага вместе, делить, мол, надо вместе.

— А мы?

— А мы разбили не вместе, — сказал хозяин, и в голосе его не было ни зла, ни торжества, одна спокойная купеческая твёрдость. — Мы разбили сами. По земле шёл наш солдат, в горы лез наш, тонул в реках наш. Их там не было. Пусть радуются, что мы им их пленных, которых они у японца не взяли, задаром отдаём. А в трофей руку совать пусть не спешат.

Он остановился у окна.

— Другое дело, что и ссориться нам с ним пока не с руки. Значит, дать надо. Но дать так, чтоб дать поменьше, а сказать, что от души. Малое — за большое благодарить умеют. Мы это с итальянцем уже проходили.

Молотов чуть заметно усмехнулся. Проходили.

За окном лежала Москва — тихая, тёмная, поздняя. Война, большая война, та, что четыре года жгла полмира, была теперь позади вся, до последнего своего края, до последнего дальневосточного берега. Кончилась. И на её пепелище уже начиналась другая, та, что не жгла и не гремела, та, что велась заводами, учёными, вывезенными по описи бумагами, та, в которой стреляли редко, а взвешивали и мерили каждый день, и в которой сила была не в том, сколько ты можешь взять, а в том, сколько сумеешь не отдать.

Хозяин стоял у окна и глядел вниз, на тёмный, спящий город, на редкие неяркие окна, за которыми жили, спали, растили детей люди, не знавшие ни про Маньчжурию, ни про трофеи, ни про заокеанского и знать про это не обязанные. Ради них всё и затевалось. Чтобы за этими окнами спали спокойно и завтра, и через год, и после него. Чтобы жили, а не доживали. Ради этого стоило жить и дальше.

Глава 16

Из чего делают вождя

В Пхеньяне, взятом по дороге на юг и оставленном позади наступающими, началась после этого своя, особая жизнь. Японец ушёл из города, не приняв боя, ушёл ночью, тихо, бросив казармы и склады, бросив всё то хозяйство, которым сорок лет держал чужую страну, и город остался ничьим. Это была странная, ни на что не похожая пора, короткая, в считанные дни, когда старая власть уже кончилась, а новая ещё не началась, и Пхеньян висел в этой пустоте, растерянный и притихший, не понимая ещё, чему радоваться, а чего бояться.

Полковник Лебедев, которому досталось налаживать в этом городе жизнь, понял с первого же дня, что воевать было легче.

На войне всё было ясно: вот враг, вот приказ, вот твои люди. А тут врага не было, приказ был один — «наладить», а что налаживать и как, и из кого, и на кого опереться — про это в приказе не говорилось ни слова. Город бурлил. Из подполья, из тюрем, из-за границы, отовсюду повылезали разом люди, объявлявшие себя властью, борцами, представителями народа, и каждый тянул к себе, и каждый был против всех прочих, и разобрать в этой каше, кто чего стоит, было делом мудрёным и опасным.

Они ходили к Лебедеву чередой, эти люди, и он принимал их, и слушал, и приглядывался, потому что среди них где-то был тот, кто ему нужен, а может, и не было, и это тоже надо было понять.

Приходил старик в европейском платье, вежливый, тонкий, говоривший по-английски и по-японски, из тех, что провели полжизни в эмиграции, в Шанхае, в Америке, и вернулись теперь получить своё. Старик держался с достоинством, рассуждал умно, о конституции, о правах, о будущем корейской демократии, и Лебедев, слушая его, думал, что человек этот, пожалуй, честен и, пожалуй, умён, а только не годится совсем: чужой, дальний, от народа оторванный на тридцать лет, да и своей воли в нём слишком много, такого поставь — а он завтра начнёт говорить не то, что нужно, а то, что сам надумал.

Приходил молодой, горячий, из местных коммунистов, сидевший при японце по тюрьмам, со следами тех тюрем на лице и в повадке. Этот был свой, и биография была верная, тюремная, чистая, и говорил он правильные слова, а только было в нём что-то надломленное, издёрганное, и рвался он так жадно, так неутолимо, что Лебедеву делалось не по себе: такой дорвётся до власти — и понесёт, и не удержишь, и хлебнёшь потом с ним горя.

Приходили и вовсе проходимцы, почуявшие поживу, ловкачи, предлагавшие услуги, связи, готовые служить кому угодно за место, и этих Лебедев распознавал с первого слова и выпроваживал, не тратя времени.

И была во всей этой веренице одна общая черта, которую Лебедев подметил не сразу: все они приходили. Все рвались, толкались, доказывали, что именно они и есть нужные люди. А тот, кто был нужен на самом деле, — не приходил.

А опереться было надо. И надо было быстро.

Потому что Корея, та её половина, что досталась, была теперь как поле, вспаханное, но не засеянное, и всякий понимал, что если не засеять его своим, засеется оно чужим само собой, сорняком, и тогда пеняй на себя. Землю взяли — на земле должен был встать свой человек. И в эти первые дни, покуда город висел в пустоте, в Пхеньяне тихо, без шума, шла работа, которой не видно было с улицы: искали этого человека. Прикидывали, взвешивали, отбраковывали. Одни были слишком стары, другие слишком чужды, третьи слишком самостоятельны, четвёртые слишком уж явно рвались, а рвущихся не любят и не берут. Нужен был свой, но не лакей; известный, но не настолько, чтобы иметь собственную силу помимо тебя; молодой, чтобы годился надолго, но с именем, чтобы за ним пошли.

И тут Лебедеву напомнили про капитана Кима.

Он и сам его помнил. Тот самый корейский капитан, что пришёл с наступавшими с севера, из тайги, из партизан, с батальоном таких же, как он, обстрелянных, спаянных. Лебедев видел его раз и запомнил: молодой, спокойный, с той ровностью в лице, что даётся не характером, а годами под огнём. И, главное, за ним стояло имя. Не громкое на весь мир, но здесь, в Корее, известное: партизан, пятнадцать лет воевавший с японцем, тот, что ходил через границу бить японские гарнизоны, когда все прочие уже сложили руки. Про него знали. Про него рассказывали. Имя его ходило по стране ещё тогда, когда сам он мёрз в маньчжурской тайге, и обросло за эти годы, как обрастает всякое имя, идущее через молву, — так, что молва была уже в десять раз больше человека.