Передел мира (СИ), стр. 22

Наши входили в город. По улицам, по набережной, со стороны реки и со стороны суши, шли передовые части — те, что подоспели, те, кто пробил дорогу, — и город, взятый и отбитый, ложился под их сапог уже насовсем. Флотилия подходила к пристани. Над харбинскими куполами, старыми русскими куполами, вставало солнце.

Лаптев стоял на площади у моста, который они удержали, смотрел, как входят свои, и не чувствовал ни радости, ни торжества. Он чувствовал одну свинцовую усталость и ту глухую, ноющую пустоту, что остаётся, когда самое страшное уже позади, а осмыслить его ещё нет сил. Он пересчитал в уме, кого не стало за эту ночь, и сбился, и не стал считать заново.

Город взяли. Мост удержали. Дорогу тем, кто шёл следом, открыли. Через день по этому мосту, целому, неповреждённому, пойдут на юг танки и обозы, и никто из идущих не будет знать, чьей ночью и чьей кровью мост достался им целым. Да и незачем им это знать. Мост есть мост. По нему идут вперёд.

Глава 14

Южная дорога

На юг повернули, когда укрепрайоны были уже позади. Война ещё не кончилась — где-то на севере японец только сдавал свою миллионную армию, и акт о том не был ещё подписан, — но здесь, на приморском краю, она уже кончалась сама собой. Японец больше не держал сплошного фронта, он рассыпался, откатывался, сдавался целыми гарнизонами, поднимал руки, едва завидев русскую цепь, и от этой лёгкости, от того, что не надо больше грызть сопки и тонуть в болотах, у людей делалось на душе странно и вольно, будто отпустило что-то, сжимавшее горло много дней. Шли на юг, в Корею, по горным дорогам, мимо рисовых полей, залитых водой и зеркальных, мимо деревень с непривычными кровлями, и корейцы выходили к дороге и смотрели, и не было в их глазах ни страха, ни вражды, а было что-то другое, чего Кострома сперва не разобрал, а потом понял: ждали. Долго ждали, годами, и вот дождались.

В одной деревне старик вынес им воды. Просто вышел с глиняным кувшином, поклонился и стал поить солдат, одного за другим, молча, и лицо у него было мокрое, и Кострома сначала подумал, что от жары, а потом увидел, что старик плачет, беззвучно, не утираясь, и подаёт воду, и кланяется каждому. Кострома выпил, кивнул, не зная, что сказать, а старик поймал его руку, прижал к своему лбу и что-то забормотал, часто, горячо, и переводчик из корейцев, что шёл при штабе, сказал негромко:

— Благодарит. Говорит, сорок лет ждал. Отца его японцы убили, когда он мальчишкой был. Говорит, не думал, что доживёт.

Кострома отнял руку осторожно, как отнимают у ребёнка, и пошёл дальше, и весь тот день ему было не по себе от этой стариковой благодарности, тяжелее, чем от иной ненависти.

Вот тогда он и приметил корейцев в советской форме.

Их был при наступающих целый батальон, и шли они отдельно, своей колонной, и держались не то чтобы наособицу, а как-то плотнее прочих, теснее друг к другу, как держатся люди, давно и накрепко спаянные общим. Форма на них была наша, красноармейская, а лица корейские, и говорили они между собой по-своему, а с русскими по-русски, чисто, только с той едва слышной жёсткостью выговора, по которой и узнаёшь нерусского. И был среди них командир, капитан, молодой, лет тридцати с небольшим, невысокий, крепкий, с круглым спокойным лицом, и Кострома, поглядев на него раз и другой, отметил про себя, что капитан этот, хоть и молод, а битый: по глазам видно, по той особой, ничем не сбиваемой ровности, что бывает у людей, много и всерьёз воевавших.

Звали капитана Ким.

Сошлись они на привале, у ручья, где обе колонны встали остыть и напиться. Ким подошёл сам, поздоровался, сел рядом, свернул папиросу, и Кострома, тоже закурив, спросил его о том, о чём спрашивал бы всякого:

— Давно воюешь, капитан?

Ким подумал, будто считая, и сказал спокойно:

— Пятнадцать лет.

— Это как же пятнадцать, — не понял Кострома. — Война-то четыре года.

— Ваша четыре, — сказал Ким, и в углах его спокойных глаз что-то дрогнуло, не улыбка, а тень улыбки. — А наша пятнадцать. С тридцать первого. С тех пор, как японец Маньчжурию взял.

И Кострома вдруг понял, что этот молодой капитан воевал уже тогда, когда сам он, Кострома, ещё пахал под Курском и знать не знал ни про какую Маньчжурию, и что за спокойным этим лицом лежат такие пятнадцать лет, каких лучше не касаться расспросами.

Но Ким заговорил сам.

Он говорил негромко, ровно, глядя в воду ручья, и не жалуясь, а как рассказывают о давно отболевшем, и по мере того, как он говорил, перед Костромой вставала другая война, о которой он, Кострома, не знал ничего, война без фронтов и без тыла, без сводок и без наград, война, которую вели в маньчжурской тайге горстки корейцев против японской армии и японской жандармерии, вели год за годом, без всякой надежды дожить до конца. Он рассказал про тайгу. Про то, как жили зимой в землянках, вырытых в мёрзлой земле, и как мороз стоял такой, что птица падала на лету, а костра развести было нельзя, потому что дым выдаст, и грелись, тесно сбившись, дыша друг другу за ворот, и утром не всякий просыпался. Про то, как ели кору, варили ремни, копали из-под снега мёрзлую траву, и как это называлось у них — «поход за пшеном», когда шли ночью в дальнюю деревню, чтобы выпросить или отнять горсть зерна, и как за эту горсть иной раз платили жизнью, потому что японец знал про такие походы и сторожил деревни.

Он рассказал про карателей. Про то, как японец, устав ловить их по тайге, начал жечь корейские деревни, из которых партизаны кормились, сгонять людей в огороженные посёлки под охраной, чтобы отрезать герилью от народа, как отрезают рыбу от воды. Про то, как выжигали целые долины, и как оставшиеся без крова шли в лес, к партизанам, и как оттого отрядов сперва делалось больше, а есть в тайге становилось нечего, и голод косил вернее японской пули.

Он рассказал про своих. Не всех назвал, немногих, но так, что Кострома этих немногих будто увидел: командира, который вёл их через всё и замёрз в дозоре, не разбудив никого, чтобы не тратили на него тепло; девушку-связную, ходившую в города под видом торговки и не вернувшуюся однажды из города; мальчишку, прибившегося к отряду сиротой и выросшего в отряде в бойца, и убитого в первом же настоящем деле, глупо, случайно, шальной пулей на переходе.

— Многие полегли, — сказал Ким, докурив и придавив окурок о камень. — Из тех, с кем начинал, почти никого. Кто в тайге остался, кто под пулей, кого японец взял и казнил. А те, что дожили, — он кивнул на свою колонну, отдыхавшую у ручья, — те дожили. И вот идём. Домой идём. Пятнадцать лет к дому шли, а пришли — с той стороны, из-за русской границы, в русской шинели. — Он усмехнулся, невесело. — Вышло длинно.

Кострома молчал. Ему нечего было сказать этому человеку, и он это чувствовал, и всякое слово казалось ему сейчас мелким. Он только спросил, помолчав:

— А Почхонбо — это ты?

Ким поглядел на него удивлённо, впервые за весь разговор сбившись со своей ровности.

— Слыхал?

— От переводчика вашего. Говорит, был налёт на городок, японский, за рекой уже, в самой Корее. Партизаны через границу перешли, гарнизон разбили, продержались и ушли. Говорит, вся Корея тогда про это узнала. Что, мол, живы ещё, дерутся.

— Было такое, — сказал Ким коротко, и видно было, что говорить об этом при своих ему не хочется, и что за этой короткостью не скромность, а что-то потяжелее: цена того налёта, которую знал он один. — Давно было. В тридцать седьмом.

И больше ничего не прибавил.

Дальше на юг шли вместе, две колонны рядом, и Кострома стал приглядываться к корейцам ближе и понял, отчего они держатся такой плотной, тесной кучей. Они были не часть, набранная по разнарядке, а семья, спаянная теми пятнадцатью годами, о которых рассказал Ким, и держались они друг за друга так, как держатся уцелевшие, которых осталось мало и которые знают цену каждому оставшемуся. Между собой они звали Кима не по званию и не по фамилии, а как-то по-своему, коротко, и в том, как они это выговаривали, слышалось не подчинение, а то большее, чего званием не добьёшься, — доверие, купленное общей кровью.