Передел мира (СИ), стр. 13
И всё же осадок остался. Тонкий, неприятный, как привкус металла во рту. Осадок от глаз старого японца, который держал слово, когда мог не держать, и получил за это нож. От его тихого «понимаю». От того, что в этом деле, как ни оправдывай его высшими интересами, была неправда, простая человеческая неправда, и он, Молотов, только что стал её устами.
Он поймал себя на этой мысли и усмехнулся ей, сухо, про себя. Экая нежность. В его-то годы, на его-то месте, после всего, что он на этом месте перевидал и переподписал. Слово. Честь. Договор. Красивые слова для тех, у кого есть роскошь ими жить. А у державы такой роскоши нет. У державы есть только границы, которые надо держать, и сила, которую надо копить, и враги со всех сторон, которые ждут её слабости, — и в этом мире голых интересов тот, кто станет играть в честность против тех, кто в неё не играет, погубит не себя даже, а вверенное ему. Немец вон играл в силу без чести и едва не сожрал полмира. Значит, и им нельзя иначе. Значит, иногда надо и нож в спину, коль иначе своего не вернуть.
Так он думал, стоя у тёмного окна, и убеждал себя этими доводами, и доводы были верны, и всё же осадок не проходил. Потому что можно убедить ум, а что-то, что глубже ума и что не слушает доводов, всё равно знало: сделали нехорошо. И с этим знанием предстояло теперь жить, и не ему одному, а всем, кто был к этому причастен, от вождя до последнего солдата, что в этот самый час, за тысячи вёрст отсюда, поднимался в темноте с исходных, чтобы перейти чужую границу, которую его страна поклялась не переходить.
Где-то там, на востоке, куда ночь ещё не дошла, а уже занимался, наверное, серый рассвет, всё уже было готово. Ноту он вручил. Слово — то, которое давало войне казённое оправдание, и то, другое, которое этим первым нарушалось, — было сказано. Дальше говорить предстояло не словам.
Дальше говорить предстояло пушкам.
Глава 8
Эшелоны
Старшина Кострома — фамилия была такая, по городу, откуда пошёл его род, и приросла к нему намертво, так что имени его, Степана, почитай, никто уже и не помнил, — старшина Кострома ехал на войну, с которой, как он думал, уже отвоевался навсегда.
Он сидел в приоткрытых дверях теплушки, свесив наружу ноги в стоптанных, но крепких ещё сапогах, курил и смотрел, как ползёт мимо страна.
Страна ползла уже которые сутки, и не было ей конца. Кострома, человек бывалый, исходивший пол-Европы на своих двоих, воевавший от самой границы и обратно до самого чужого логова, и то не думал прежде, что она такая огромная. Одно дело знать по карте, что велика, а другое — вот так, сутками, глядеть, как она тянется и тянется за приоткрытой дверью и всё не кончается. Проехали Урал, думал, вот теперь скоро. Куда там. За Уралом развернулась Сибирь, и вот она-то и оказалась настоящей, ни в какой карте не умещающейся: леса без края, реки шириной с море, болота, гари, снова леса, редкие станции с непривычными именами, где эшелон стоял час-другой, набирал воды, и снова полз дальше, на восток, на восток, на восток.
И везде — эшелоны.
Впереди эшелоны, позади эшелоны, на разъездах стоят, пропуская, эшелоны, встречные пустые составы летят обратно на запад за новым грузом. Эшелоны. Вся эта единственная стальная нитка, протянутая через полстраны, гудела, стучала, дышала днём и ночью, перекачивая с запада на восток несусветную тяжесть: людей, пушки, танки под брезентом, снаряды, горючее, хлеб, коней — всё, из чего делается война. Кострома, глядя на это, только головой качал. Он-то, солдат, видел войну снизу, из окопа, с бруствера, и оттуда она виделась делом простым и страшным: вот ты, вот враг, вот меж вами полоса смерти, перебеги её или умри. А тут, из дверей теплушки, ему открывалась война сверху, война как работа целой страны, огромная, слаженная, безжалостная в своей слаженности машина, и он, старшина Кострома, был в этой машине одной маленькой деталькой, которую сейчас перевозили с одного её конца на другой, потому что там, на другом конце, деталька понадобилась.
За эту деталь, за себя то есть, у Костромы была обида.
Обида была тихая, солдатская, не бунтующая (бунтовать он не умел и не собирался), но настоящая, засевшая где-то под сердцем.
Он отвоевал своё. Он отвоевал сполна, с лихвой, с довеском. Четыре года, от звонка до звонка, от того страшного лета, когда всё покатилось назад и горело, и до того часа, когда он своими глазами видел чужую поверженную столицу и красное знамя над ней. Он прошёл всё. Он хоронил друзей, столько, что уже и лиц не всех помнил, а помнил, что были. Он мёрз, голодал, горел, тонул, ходил в атаки, из которых возвращалась половина, потом треть, потом он один. Его земляки, с которыми уходил, все полегли, все до единого, он один из своей деревни дожил до победы. И когда пришла победа, когда отгремело, он, как и все, подумал одно: всё. Кончилось. Теперь домой. Теперь жить.
А их — в эшелон и на восток.
И самое обидное было не то даже, что снова война: к войне-то он притерпелся, война стала его ремеслом, чем-то вроде тяжёлой, привычной, опасной работы. Обидно было, что уже поверил. Уже отпустил себя. Уже размечтался, дурак, про дом, про то, как войдёт в деревню, где, правда, никого уже и не осталось, но всё же родина, про то, как снимет наконец эту шинель, пропахшую всеми дорогами войны, и наденет что-нибудь мирное, чистое, и будет пахать, сеять, жить, как жили деды. Уже всё это в себе разрешил, размягчился этой мечтой, а тут: отставить. Не всё. Ещё повоюешь. Езжай на край света и там ещё повоюй.
От этого размягчения, теперь обманутого, и была вся обида.
В теплушке ехали такие же. Обстрелянные, битые, знающие войну до донышка мужики, и настроение у всех было схожее, не страх, страха в них давно уже не было, выгорел, а вот эта самая тихая, ворчливая обида пополам с недоумением: за что ещё-то? Мало, что ли? Говорили об этом мало, вслух почти не жаловались (фронтовик жаловаться не приучен), но оно висело в теплушке, это общее чувство, как махорочный дым.
— Куда хоть везут-то, старшина? — спросил молодой, Пашка, из пополнения, не нюхавший ещё настоящего, доставший всех расспросами. — Знаешь?
— На восток везут, — сказал Кострома, не оборачиваясь. — Куда рельсы, туда и везут.
— Это понятно, что на восток. А воевать-то с кем? Немца ж добили.
— С япошкой, видать, — подал голос кто-то из глубины теплушки, пожилой, из запасливых, что всё знают. — С кем же ещё на востоке. Больше там воевать не с кем.
— С японцем? — Пашка удивился. — А мы с им разве воюем? У нас же с им, вроде, замиренье было. Пакт.
— Был пакт, — сказал пожилой. — А теперь, видать, не будет. Раз везут — значит, всё, отменяется пакт. Начальству виднее.
Кострома слушал вполуха и молчал. Про пакт он тоже знал, не вникал, конечно, в тонкости, но слыхал, что был с японцем какой-то уговор не воевать. И вот теперь, стало быть, этот уговор побоку. И хотя Кострома был человек простой и в высокие материи не лез, что-то в этом его смутно царапнуло. Не то чтоб он японца жалел: японца он не знал и знать не хотел, враг и враг. А царапнуло другое. Что был, значит, уговор, слово, — и вот его взяли и переступили. Он-то, Кострома, крестьянский сын, вырос в понятии, что слово держат. Что уговор дороже денег. Что кто слово переступил, тот уже и не совсем человек. И оттого, что теперь это переступало не он, не сосед, а сама держава, за которую он четыре года кровь лил, оттого делалось смутно и неловко, как бывает, когда старший, которого уважаешь, при тебе делает нехорошее.
Но он эту мысль от себя отогнал. Не его ума дело. Начальству виднее. Раз надо, значит надо. Может, японец сам того заслужил, может, он там чего натворил, чего Костроме, тёмному, не докладывают. Наверху сидят люди умные, зря не пошлют. А его, Костромы, дело солдатское: сказали ехать, едешь, сказали воевать, воюешь, а рассуждать про уговоры да про совесть, это пускай наверху рассуждают, у них головы большие, им за то и паёк особый.
