Рассказчица, стр. 67

Внутри лежали подсвечники моей бабушки, аккуратно завернутые в молитвенную накидку отца. Под ними лежали его носки, трусы, связанный ему матерью свитер. Однажды отец признался мне, что ненавидит его за слишком длинные рукава и колючую шерсть, но мама так старалась, как он мог не притвориться, что это его самая любимая вещь?

Горло у меня перехватило от волнения, я не смела шевельнуться. Несмотря на слова Агнат, несмотря на то, что каждый день, проходя мимо крематория, я видела длинную очередь из вновь прибывших людей, которые, ничего не понимая, ждали, когда их пустят внутрь, я не верила в смерть отца, пока не открыла этот чемодан.

Я была сиротой. Никого у меня не осталось в этом мире.

Дрожащими руками я подняла отцовский талих, поцеловала его и бросила в кучу хлама. Подсвечники отложила в сторону, вспоминая, как мать произносила над ними молитву перед ужином в Шаббат. И взяла свитер.

Руки матери работали спицами, сматывали пряжу в клубки. Отец носил его, под ним билось его сердце.

Я не могла допустить, чтобы этот свитер натянул на себя кто-то другой, кому невдомек, что каждый кусочек этой вещи рассказывает свою историю. Эта пряжа обрела второй смысл – стала повествованием, каждый узелок, каждая петля, каждый накид – часть моей семейной саги. Этот рукав мать вязала, когда Бася упала и ударилась головой об угол стоявшего у пианино стула, ей пришлось тогда накладывать швы в больнице. Горловина никак не удавалась, и мама просила помощи у нашей домохозяйки, которая была более искусной вязальщицей. Когда она мерила обхват груди и бедер у отца, чтобы начать вязание, то шутила, что не собиралась выходить замуж за гориллу с такой длинной талией.

Не случайно слово «история» по сути означает «повесть о чьей-то жизни».

Я уткнулась лицом в свитер и начала всхлипывать, раскачиваясь взад-вперед, хотя и знала, что этим привлеку внимание надзирателей.

Отец обсуждал со мной детали своей смерти, и в конце концов я ее пропустила.

Утерев глаза, я принялась распускать свитер. Наматывала нитки на руку, как повязку, будто накладывала жгут на исходящую кровью душу.

Подошел ближайший ко мне охранник, с криком стал тыкать мне в лицо пистолет.

Давай, убей и меня тоже!

Я не переставала распускать шерсть, пока вокруг меня не образовалось гнездо из ниток, кудрявых, рыжих. Дарья наверняка следила за мной откуда-нибудь, и ей было слишком страшно за себя, чтобы она решилась сказать мне: «Прекрати». Но я не могла остановиться. Я тоже распускалась.

Шум привлек внимание других надзирателей, они подошли посмотреть, что происходит. Один наклонился и хотел забрать подсвечники, но я выхватила их у него, взяла в другую руку ножницы, которыми распарывала подкладки шуб, широко раскрыла их и приставила лезвие к своему горлу.

Охранник-украинец засмеялся.

Вдруг раздался тихий голос:

– Что здесь происходит?

Сквозь толпу протиснулся эсэсовский офицер, отвечавший за «Канаду». Он навис надо мной, оценивая представшую его глазам картину: открытый чемодан, полураспущенный свитер, побелевшие костяшки моих пальцев, сжимавших подсвечник.

Только сегодня утром я видела, как по его приказу одну заключенную так сильно ударили по спине дубинкой, что ее вырвало кровью. Она отказалась выбросить тфилин, найденный в чемодане. Мой поступок – уничтожение собственности, которую немцы считали своей, – был гораздо хуже. Я закрыла глаза, ожидая удара, прося его.

Вместо этого офицер вытащил подсвечники из моей руки.

Когда я открыла глаза, то увидела прямо перед собой лицо герра Диббука. Мускул у него на щеке дергался, подбородок был в светлой щетине.

– Wen gehört dieser Koffer? [53]

– Meinem Vater [54], – буркнула я.

Глаза эсэсовца сузились. Он посмотрел на меня долгим взглядом, повернулся к другим охранникам и рявкнул на них, чтобы перестали таращиться. Потом он снова взглянул на меня, сказал:

– Возвращайся к работе, – и ушел.

Я перестала считать дни. Они все слились в один, как размокший под дождем мел: я плелась из одного конца лагеря в другой, стояла в очереди за миской супа, который был не более чем горячей водой, в которой плавали ошметки турнепса. Мне казалось, я знаю, что такое голод; нет, я себе этого даже не представляла. Некоторые девушки воровали найденные в чемоданах банки с консервами, но у меня не хватало смелости. Иногда я мечтала о булочках, которые пек для меня отец, и ощущала на языке вкусовой фейерверк корицы. Я закрывала глаза и видела стол, стонавший под грузом яств, приготовленных для ужина в Шаббат; чувствовала вкус хрустящей жирной кожи цыпленка, которую норовила стащить с птицы, вынутой из духовки, хотя мать била меня по руке и велела ждать, пока еду не подадут к столу. Во сне я пробовала все эти вкуснейшие вещи, но они обращались в пепел у меня во рту – не такой, что остается от углей, но тот, который день и ночь выгребали лопатами из крематория.

Я научилась выживать. Лучшее место во время переклички, когда мы выстраивались по пять человек в ряд, было в центре, вне досягаемости для плетей и пистолетов эсэсовцев, и при этом близко к другим заключенным, которые поддержат тебя в случае обморока. В очереди за едой лучше оказаться где-нибудь в середине. Первые получали свою порцию прежде других, но им доставалась водянистая жижа сверху. А если держаться в середине, больше шансов, что тебе в миску попадет что-нибудь питательное.

Охранники и капо бдительно следили за тем, чтобы мы не разговаривали за работой или во время переходов. Только в бараке, ночью, мы могли общаться относительно свободно. Но, по мере того как дни перетекали в недели, я заметила, что болтовня отнимает слишком много сил. Да и что мы могли сказать друг другу? Если мы и беседовали о чем-то, так это о еде, которой не хватало нам больше всего. Мы обсуждали, где в Польше готовили самый вкусный горячий шоколад, самые сладкие марципаны или лучшие птифуры. Иногда, делясь воспоминанием о каком-нибудь блюде, я замечала, что другие женщины слушают меня.

– Это потому, что ты не просто рассказываешь историю, – объяснила Дарья. – Ты пишешь картину словами.

Может, и так, но в том-то и штука со словесной живописью: стоит плеснуть на нее холодной реальностью, как она размывается, и поверхность, которую ты пыталась покрыть цветными красками, становится такой же серой и неприглядной, как всегда. Каждое утро по пути в «Канаду» я видела евреев, ожидавших в «рощице» очереди в крематорий. Они были в своей одежде, и я думала: как скоро мне придется отпарывать подкладку от этого шерстяного пальто или рыться в карманах этих брюк? Проходя мимо них, я не отрывала взгляда от земли. Если бы я подняла глаза, эти люди пожалели бы меня – бритоголовую, тощую, как огородное пугало. Если бы я взглянула на них, они прочли бы в моих глазах то, что скоро сами узнают: душ, который им предложат принять перед отправкой на работы, для профилактики, – это ложь. Если бы я подняла глаза, у меня возникло бы искушение прокричать правду, сказать им, что запах дыма, который они ощущают, идет не с фабрики или кухни, – это горят тела их друзей и родственников. Я начала бы кричать и, вероятно, не смогла бы остановиться.

Некоторые женщины молились. Я не видела в этом смысла: если бы Бог был, Он не допустил бы такого. Другие говорили, что Освенцим – настолько жуткое место, что Господь сюда не заглядывает. Если я и молилась о чем-нибудь, так это о сне, чтобы отключиться поскорее и не чувствовать, как мой желудок переваривает свои стенки. А в течение дня вместо молитв я тупо совершала положенные действия: вставала в строй на поверки, шла в строю на работу, стояла в очереди за едой, потом опять маршировала на работу, обратно в барак, строилась на поверку, залезала на нары.

Работа, которую я выполняла, была нетрудной в сравнении с тем, чем занимались другие женщины. Мы приходили с холода в сортировочные сараи. Мы таскали чемоданы и одежду, но не камни. Самое трудное в моей работе было знать, что я последняя, кто коснется принадлежавших кому-то вещей, увидит лицо их хозяина на фотографии, прочтет любовные письма, написанные его женой. Хуже всего, конечно, было с детскими вещами – игрушками, одеялами, милыми кожаными башмачками. Дети здесь не выживали; их отправляли «в душевую» первыми. Натыкаясь на что-нибудь детское, я иногда заливалась слезами. Сердце разрывалось на части, когда я брала в руки какого-нибудь плюшевого медвежонка, которого никогда уже не прижмет к груди бывший владелец, прежде чем бросить его в кучу вещей, подлежавших уничтожению.