Рассказчица, стр. 43
До сих пор Сейдж излагала мне сведения, которые можно извлечь из архивов Мемориального музея Холокоста в США или из книг, если читать внимательно. Военные действия и даты, названия частей, карьерные траектории. Даже о татуировках с группой крови можно узнать при изучении истории Третьего рейха. Каким бы несуразным ни казалось, что кто-то наговаривает сам на себя, случаются вещи и более странные.
Но в этом досье упоминаются такие подробности о Райнере Хартманне, которые мог знать только он сам, его начальники или самые близкие друзья.
Ни одну из них Сейдж Зингер пока не упомянула.
А это могло означать либо что Джозеф Вебер еще не добрался до рассказа об этих историях, либо что он не Райнер Хартманн.
В любом случае, если Минка, бабушка Сейдж, опознает его – это добавит всего лишь еще один фрагмент к общей картине. Так и получается, что я еду обратно в сторону Бостона по тому же самому маршруту, которым только что добирался из аэропорта Логан в Нью-Гэмпшир, а рядом со мной в машине сидит Сейдж.
– Это ново, – говорю я. – Никто в моем отделе не расстраивался так из-за того, что сбил на машине оленя.
– Я не нарочно, – бормочет Сейдж.
– Аби гезунт.
– Что, простите?
Я поворачиваюсь к ней:
– Это означает: «Будьте здоровы». Полагаю, вы не говорите на идише.
– Я не еврейка. Я же говорила вам.
Вообще-то, она спросила, имеет ли это значение.
– О, я просто подумал…
– Мораль не имеет отношения к религии, – говорит Сейдж. – Можно поступать по совести и вовсе не верить в Бога.
– Значит, вы атеистка?
– Не люблю, когда навешивают ярлыки.
– Ничего удивительного, раз вы выросли здесь. Непохоже, чтобы в местном сообществе царило религиозное разнообразие.
– Вероятно, потому Джозефу и понадобилось столько времени, чтобы найти еврейскую семью, – говорит Сейдж.
– Ну это ничего не меняет, если вы не собираетесь прощать его. – (Сейдж молчит.) – Вы же не собираетесь, – с изрядной долей изумления повторяю я. – Нет?
– Я не хочу. Но какая-то часть меня говорит, что он всего лишь старый и дряхлый человек.
– Который, вероятно, совершал преступления перед человечностью, – отзываюсь я. – И даже если бы он стал матерью Терезой, это не искупило бы его грехов. Он ждал больше полувека, чтобы покаяться? Это не свидетельство его врожденной порядочности. Это прокрастинация.
– Значит, вы полагаете, что люди не могут измениться? Любой плохой поступок сразу делает вас плохим человеком?
– Не знаю. Но по-моему, некоторые пятна невозможно отмыть. – Я бросаю взгляд на Сейдж. – Другие люди в городе знали, что ваша семья – еврейская?
– Да.
– И Джозеф выбрал вас для своей исповеди. Вы для него не больше личность, чем любой из тех евреев в лагере шестьдесят пять лет назад.
– Или он выбрал меня, потому что считал другом.
– Вы правда верите в это? – спрашиваю я, но Сейдж не отвечает. – Чтобы человека простили, он должен раскаиваться. В иудаизме это называется тешува. Это означает «отворачиваться от греха» и происходит не одномоментно, а включает в себя определенную последовательность действий. От самого акта покаяния тот, кто совершил зло, чувствует себя лучше, но не те, кому он причинил зло. – Я пожимаю плечами. – Вот почему евреи не просто ходят на исповедь и произносят покаянные молитвы, перебирая четки.
– Джозеф говорит, что уже примирился с Господом.
Я качаю головой:
– Нельзя примириться с одним Господом. Нужно обрести мир с людьми. Грех не глобален. Он персонален. Если вы причинили кому-то зло, исправить это можно, только придя к этому человеку и сделав для него что-то хорошее. Вот почему для иудея убийство непростительно.
Мгновение Сейдж молчит.
– А с вами было такое, чтобы кто-то пришел к вам в кабинет и покаялся?
– Нет.
– Может, Джозеф другой, – говорит Сейдж.
– Он пришел к вам облегчить совесть, чтобы ему стало лучше? Или хотел помочь своим жертвам?
– Очевидно, что это невозможно, – отвечает она.
– И оттого вам его жаль?
– Не знаю. Может быть.
Я сосредоточиваю внимание на дороге.
– Немцы заплатили миллионы долларов репараций. Отдельным людям. Израилю. Но знаете что? Прошло почти семьдесят лет, а они так и не принесли евреям публичных извинений за преступления Холокоста. Такое случалось и в других местах – в Южной Африке, к примеру. Но немцы? Союзники должны были притащить их всех на Нюрнбергский процесс. Должностные лица, которые содействовали созданию Третьего рейха, сохранили свои посты после войны, просто заявив, что они не были нацистами, и немцы приняли это. Сегодня молодые люди в Германии, которым рассказывают о Холокосте, отмахиваются от этого, говоря: мол, это давняя история. Так что нет, я не думаю, что Джозеф Вебер заслуживает прощения, как и любой другой человек, причастный к этому. Я думаю, что можно привлечь их к ответственности и попытаться посмотреть в глаза их детям и внукам, не обвиняя их в том, что сделали их предки.
Сейдж мотает головой:
– Наверняка были немцы, которые вели себя лучше остальных, не хотели соглашаться с проповедями Гитлера. Если вы не способны выделить их из общей массы, если не можете простить того, кто просит о прощении, разве это не делает вас таким же, как любой нацист?
– Нет, – говорю я. – Это делает меня человеком.
Минка Зингер, миниатюрная женщина с такими же пронзительными голубыми глазами, как у ее внучки, живет в небольшой квартирке с социальным обслуживанием, и ее домашняя помощница, приходящая на несколько часов в день, двигается тенью вокруг своей нанимательницы, приносит ей очки, трость или свитер прежде, чем та подаст какой-нибудь знак, что хочет попросить об этом. Вопреки опасениям Сейдж, старушка вне себя от радости, что ее познакомили со мной.
– Так скажите мне еще раз, – говорит она, когда мы усаживаемся на диван в гостиной. – Где вы встретились с моей внучкой?
– Мы знакомы по работе, – осторожно отвечаю я.
– Значит, вам известно, как она печет, да? К такой вкуснотище легко можно привыкнуть.
– Тогда придется подписать пожизненный контракт с «Дженни Крейг» [31], – отвечаю я и тут соображаю, отчего Минка так обрадовалась встрече со мной. Она хочет, чтобы я встречался с ее внучкой.
Не стану лгать: мысль об этом пронзает меня, как электрический разряд.
– Бабуля, – вмешивается Сейдж, – Лео приехал не для того, чтобы обсуждать мой хлеб.
– Знаешь, как говорил мой отец? Настоящая любовь – как хлеб. Для нее нужны правильные ингредиенты, немного тепла и волшебство, чтобы она поднялась.
Сейдж краснеет до корней волос. Я кашляю в кулак:
– Миссис Зингер, я приехал сюда сегодня в надежде, что вы расскажете мне свою историю.
– Ах, Сейдж, это же было только для тебя! Глупая сказка о юной девушке, ничего больше.
Я не понимаю, о чем она.
– Я работаю на правительство Соединенных Штатов, мэм. Разыскиваю людей, которые совершили военные преступления.
Глаза Минки тускнеют.
– Мне нечего вам сказать. Дейзи! – кричит она. – Дейзи, я очень устала. Мне хотелось бы прилечь…
– Я же вам говорила, – бормочет Сейдж.
Краем глаза я слежу за приближением домработницы.
– Сейдж повезло. Мои бабушка и дед давно умерли. Мой дедушка приехал сюда из Австрии. Каждый год двадцать второго июля он устраивал шумную вечеринку во дворе. Покупал много пива для взрослых, ставил надувной бассейн для детей, а бабушка пекла самый большой торт, какой только могла. Я всегда считал, что это был день рождения. И только в пятнадцать лет узнал, что дед родился в декабре. А двадцать второе июля – это день, когда он стал гражданином США.
Дейзи уже подошла к Минке и подхватила ее под руку, чтобы помочь встать. Старушка поднимается на ноги и делает два шаркающих шага прочь от меня.
– Мой дед воевал на Второй мировой, – продолжаю я, тоже вставая. – Как и вы, он никогда не рассказывал о том, что видел. Но когда я окончил школу, он повез меня в Европу в качестве подарка на выпускной. Мы посетили Колизей в Риме и Лувр в Париже, прошлись по Швейцарским Альпам. Последней страной в нашем туре была Германия. Он отвез меня в Дахау. Мы увидели бараки, крематорий, где сжигали тела погибших заключенных. Я помню стену с канавой под ней, которая отводила в сторону кровь расстрелянных узников. Дед сказал, что сразу после посещения концлагеря мы покинем эту страну, потому что мне захотелось убить первого же немца, который попадется на пути.
