Рассказчица, стр. 38

Можно ли винить нациста, который родился в антисемитской стране и был воспитан антисемитом, а став взрослым, убил пять тысяч евреев?

Да. Точно можно.

Я все еще сижу на кухне у Джозефа. Причина этого та же, по которой движение машин замедляется после автомобильной аварии – вам хочется увидеть повреждения; вы не позволяете себе проехать мимо, не сделав мгновенный ментальный снимок происшествия. Нас влечет к ужасу, даже когда мы отшатываемся от него.

Передо мной на столе лежат фотографии – та, которую Джозеф показывал мне несколько дней назад, где он снят солдатом в лагере, и вырезанная из газеты со сценой накануне Хрустальной ночи, где Джозеф – Райнер улыбается и ест испеченный матерью торт.

Как может человек, убивавший ни в чем не повинных людей, выглядеть таким… таким… обыкновенным?

– Просто не понимаю, как вы делали это, – произношу я в тишине. – Жили нормальной жизнью и притворялись, что ничего этого не было.

– Удивительно, во что только ни заставишь себя поверить, когда приходится, – говорит Джозеф. – Если твердишь себе, что ты такой-то и такой-то человек, то в конце концов становишься им. Вот в чем суть Окончательного Решения. Сперва я убедил себя, что принадлежу к чистой арийской расе, что заслуживаю того, чего не заслуживают другие, просто по факту рождения. Только представьте себе такое высокомерие, такую гордыню. В сравнении с этим убедить себя и других в том, что я хороший человек, честный человек, скромный учитель, было совсем нетрудно.

– Не знаю, как только вы спите ночами, – отвечаю я.

– А кто вам сказал, что я сплю. Теперь-то вы понимаете, что я совершал ужасные вещи и заслуживаю смерти.

– Да, – бесстрастно отвечаю я. – Так и есть. Но если я убью вас, то буду такой же, как вы, ничем не лучше.

Джозеф обдумывает мои слова.

– Впервые принять решение, которое противоречит всем вашим моральным принципам, труднее всего. Второй раз это дается уже не так тяжело. И чуть-чуть облегчает угрызения совести по поводу первого случая. И так далее. Вы продолжаете делиться и делиться, но никогда полностью не избавитесь от кислого привкуса во рту, который ощущаете, вспоминая тот момент, когда еще могли сказать «нет».

– Если вы пытаетесь убедить меня, чтобы я помогла вам умереть, то это грязное дело.

– Ах, да, но есть разница между тем, что сделал я, и тем, о чем прошу вас. Я хочу умереть.

Я думаю о тех бедных евреях, раздетых догола, униженных, прижимающих к себе детей, о том, как они спускаются в яму, полную тел. Может быть, в тот момент они тоже хотели умереть. Все лучше, чем жить в мире, где устроен такой ад.

Я вспоминаю бабушку, которая, как и Джозеф, много лет отказывалась говорить о войне. Потому ли, что думала: если будет молчать, то ей не придется снова переживать этот ужас? Или из опасения, что любое слово о прошлом откроет ящик Пандоры и из него в мир снова просочится зло?

И еще я думаю о чудовищах, описанных в ее истории. Прятались они в тени от других или от себя?

А Лео? Как он занимается своей работой каждый день по собственной воле? Может, его цель не в том, чтобы отлавливать военных преступников по прошествии шестидесяти пяти лет? Видимо, он знает, что кто-нибудь до сих пор готов слушать эти истории ради погибших.

Я заставляю себя вернуться к рассказу Джозефа.

– Так что же случилось? После того, как Фелькель застал вас в постели с его подружкой?

– Он не убил меня, это очевидно, – говорит Джозеф. – Но позаботился о том, чтобы я больше не служил в его полку. – Старик мнется. – Тогда я не знал, благословение это или проклятие.

Он берет в руку фотографию из лагеря, где снят с пистолетом в руке.

– Тех, кто не хотел работать в расстрельных командах, не наказывали и не принуждали, им оставляли право выбора. Их просто переводили в другое место. После дисциплинарной комиссии меня отправили на Восточный фронт, в Bewährungseinheit – штрафной батальон, временно понизили в ранге до сержанта, и я должен был проявить себя или потерять звание. – Джозеф расстегивает рубашку и вынимает левую руку из рукава. Под мышкой у него небольшой круглый след, как от ожога. – Мне сделали татуировку Blutgruppe [27] как служащему войск СС. Нам всем полагалось иметь такой знак, хотя это не всегда помогало. Одна маленькая буква черными чернилами. Если мне понадобится переливание крови, а я при этом буду без сознания и без Erkennungsmarke [28], то врач узнает мою группу крови и успеет оказать помощь. И это спасло мне жизнь.

– Но тут ничего нет, только шрам.

– Потому что я срезал ее швейцарским армейским ножом, когда переехал в Канаду. Слишком многим людям было известно, что у эсэсовцев есть такие татуировки, а за военными преступниками охотились. Я сделал это по необходимости.

– Значит, вас подстрелили.

Джозеф кивает:

– У нас не было еды, погода стояла ужасная, и красноармейцы однажды устроили засаду и напали на наш взвод. Меня ранила пуля, предназначенная нашему командиру. Я потерял много крови и едва не умер. Рейх посчитал это актом героизма. А мне в то время хотелось покончить с собой. – Он качает головой. – Однако этого ранения оказалось достаточно, чтобы искупить свою вину. У меня был непоправимо поврежден нерв на правой руке, я больше не мог твердо держать винтовку. Но в конце сорок второго во мне все равно нуждались – не на фронте, так где-нибудь в другом месте. А имея дело с невооруженными узниками, вовсе не обязательно хорошо владеть оружием. – Джозеф смотрит на меня. – Я уже имел опыт службы в концлагерях, с этого началась моя карьера в СС. Так вот, после девяти месяцев, проведенных в госпитале, меня отправили в один из них. На этот раз в качестве шутцхафтлагерфюрера – начальника концлагеря, женского. Я отвечал за заключенных при их наличии. Anus Mundi, вот как они его называли. Помню, я вылез из машины и посмотрел на железные ворота с надписью над ними: «Arbeit macht frei» – «Труд делает свободным». А потом вдруг услышал, как кто-то окликнул меня по имени. – Джозеф снова встречается со мной взглядом. – Это был мой брат Франц. Столько времени отказывался поддерживать Рейх, а теперь был гауптшарфюрером – сержантом – и работал в том лагере на административной должности.

– Этот Anus Mundi, – говорю я, – никогда о нем не слышала.

Джозеф рассмеялся:

– Это не просто название. Вы ведь немного понимаете латынь, да? Это означает Жопа мира. Но вам, – продолжил Джозеф, – он, вероятно, известен как Освенцим.

Он слышал каждый удар ее сердца, звучавший почти в одном ритме со стуком ее бегущих ног. «Надо было раньше думать, – сказал он себе. – Сама виновата».

Когда она обогнула угол, он ударил ее сзади. Она упала на камни, а он схватил ее за ворот платья, рванул его и, наполовину обнажив тело женщины, перевернул ее на спину. Одной рукой придавил к земле, нажимая на ключицу, этого было достаточно. Она молила его, они всегда так делают, но он не слушал. Сердце ее теперь отчаянно колотилось, и это бесило его.

Первый укус оказался самым приятным, как вонзить нож в сырую глину. Пульс трепетал у нее на горле, как осиновый лист на ветру. Кожа была тонкая, потяни легонько – и сдерешь с тела, а под ней обнажатся мышцы, пульсирующие вены. Он слышал, как бежит по ее сосудам кровь, будто река в половодье, и рот его наполнился слюной. С отточенной годами ловкостью он пробился сквозь мышцы, растянув сухожилия, как тетивы лука, продираясь сквозь плоть, пока сладкая кровь с привкусом меди не потекла из артерии ему на язык. Она лилась по подбородку, как дынный сок, а женщина, лежавшая под ним, постепенно обмякала, кожа ее сморщивалась. Когда его клыки задели позвоночник, он понял, что больше от нее никакого проку не будет. Ее голова, державшаяся на одном сухожилии, откатилась в сторону.

Он начисто вытер рот. И заплакал.