Петербургский врач 9 (СИ), стр. 59

Название у работы было длинное: о личности и общественном целом, имеет ли человек право противиться общей пользе.

Человек, говорил он, ничего не создал сам. Ни языка, на котором говорит. Ни знаний, которыми пользуется, они накоплены до него. Ни дорог, ни городов, ни законов, ни армии, которая его защищает, ни школ, ни больниц. Все это ему дано. Он родился в готовое и пользуется готовым. Поэтому мысль о совершенно независимой личности ложна с самого начала. Личность существует благодаря обществу, а раз так, она ему должна.

Я слушал и смотрел на Кольчугина. Он неподвижно сидел во главе стола.

Норский продолжал. Общество, сказал он, постоянно требует жертв, и мы все это признаем. Солдата посылают на войну, не спрашивая. Заразного больного запирают в бараке против его воли. Собственность отбирают под дорогу. Налоги берут силой. Преступника лишают свободы. Значит, общество давно решило, что свобода одного, а иногда и жизнь, могут быть ограничены ради безопасности многих. Об этом даже не спорят. Спорят только о том, где граница.

Здесь он сделал паузу, и я понял, что дальше начнется то, ради чего он вышел.

В спокойные времена, продолжал он, граница проходит там, где ее провел закон, и это разумно. Но бывают времена не спокойные: война, революция, гибель страны. В такие времена обычные нравственные правила перестают быть применимыми, потому что они рассчитаны на другой ход вещей. Если гибель одного спасает сотню, то требование его согласия становится не уважением к личности, а трусостью перед необходимостью.

По рядам прошло движение. Кто-то подвинулся, кто-то посмотрел на соседа.

И последнее, сказал Норский. Большинство людей всегда ставит свое благополучие выше будущего страны, и винить их за это нельзя, они так устроены, но история не спрашивает согласия у тех, через чью судьбу она проходит.

Он свернул рукопись и сел. Аплодисментов не было. Здесь, судя по всему, они не полагались.

Я сидел и думал о том, как несколько образованных людей в белых передниках получили обоснование права решать, кем можно пожертвовать.

Кольчугин поблагодарил Норского и сказал, что братья могут высказаться. Порядок оказался такой: желающий поднимался, обращался не к Норскому, а к нему, к Досточтимому мастеру, и говорил, а Кольчугин давал слово следующему. Спорить между собой напрямую здесь было не принято.

Первым встал старик у правой стены. Седой, грузный, с широкой бородой, в старомодном сюртуке, с медленными движениями. Сосед прошептал: Неверов, присяжный поверенный, из самых старых.

— Досточтимый мастер, — сказал он. — Брат Норский прав в том, что человек должен обществу. Я не стану с этим спорить. Но я хочу задать вопрос, на который в работе нет ответа. Кто именно говорит от имени общества? Государь? Министр? Толпа на площади? Или несколько господ, запершихся в комнате и решивших, что им понятнее ход истории, чем остальным ста миллионам?

Он помолчал.

— Я сорок лет в судах. Я видел, как судят за политику, как ссылают, как вешают. И я не помню ни одного такого дела, в котором обвинение не ссылалось бы на общую пользу. Ни одного. Общая польза была у всех: у прокурора, у губернатора, у тех, кто бросал бомбы. Общество, в котором человек только материал, очень скоро оказывается обществом, в котором несколько человек распоряжаются всеми остальными.

По рядам опять прошло движение. Несколько человек кивнули. Кто-то сказал «верно» вполголоса.

Вторым говорил инженер. Лет пятидесяти, с загорелой шеей. Путеец, шепнул сосед. Он говорил коротко и без вступлений.

— Досточтимый мастер. Я строю мосты. При постройке моста действительно приходится подчинять каждую часть общему замыслу, иначе мост не стоит. Брат Норский сказал бы, что вот и ответ. Но человек не заклепка и не балка. Если мост требует, чтобы при постройке постоянно гибли рабочие, надо менять устройство моста, а не объявлять их гибель законом строительства. Я таких мостов видел. Их потом разбирают.

Многие одобрительно закивали. Послышался легкий шепот.

Потом поднялся Дорн. Он стоял у стола, справа от Кольчугина, и говорил так же, как говорил со мной в кабинете: тихо, без единого лишнего движения, сложив руки перед собой.

— Брат Неверов спрашивает, кто имеет право решать. Вопрос справедливый. Но отсутствие непогрешимого судьи не отменяет необходимости судить. Иногда бездействие приносит больше жертв, чем самый жестокий выбор.

Он сел.

Кольчугин дал слово еще двоим, молодым, из тех, кто сидел рядом со мной. Оба говорили горячо и невнятно, оба за Норского, и оба, как мне показалось, не столько так думали, сколько хотели, чтобы их заметили.

Потом Кольчугин заговорил сам, не вставая.

— Братья. Мы все согласны, что человеческая жизнь драгоценна. Но не будем забывать, что отказ от действия тоже имеет цену. Если из боязни причинить страдание одному мы сохраняем порядок, который причиняет страдание миллионам, разве мы остаемся невиновными?

Голос у него был негромкий, но его слушали. Он говорил о войне, которая ведется бездарно и в которой каждый день кладут людей ради чужого честолюбия. О голоде в губерниях, о котором пишут газеты и который ничем не кончается. О девятом января, о расстрелянных рабочих. О чиновниках, которые могут все и не отвечают ни за что. Выходило, что нынешний порядок сам приносит людей в жертву, ежедневно, тысячами, и никого не спрашивает. А раз так, то тот, кто с этим порядком борется, вправе допустить меньшие жертвы ради прекращения больших. Он не сказал, какие именно. Он вообще ни разу не сказал ничего, за что можно было бы зацепиться. Но вывод был ясен.

В конце Кольчугин объявил, что вопрос остается открытым и к нему вернутся, и закрыл работы. Люди встали, стали снимать запоны, и в соседней комнате, где, как я понял по запаху, уже был накрыт стол, зазвенела посуда. Агапа. Поздний ужин, о котором писал Дорн.

Меня усадили с краю, среди учеников, налили вина. Ели, говорили о постороннем, о ценах, о смете городской думы, о том, что на Неве скоро пойдет лед. Норский подошел, когда подавали второе. Встал за моим стулом, наклонился.

— Вы прошли войну, доктор. Слушали меня час. Неужели вам нечего возразить?

— Сегодня мне велено слушать, Павел Сергеевич, — ответил я.

Он кивнул, соглашаясь, и отошел.

…К физиологическому корпусу я пришел в половине десятого, за полчаса до срока.

Коридор был длинный, с застекленными шкафами вдоль стены. В шкафах стояли приборы: латунные, черные, с винтами, с барабанами, назначения половины из них я не знал. За дверью лаборатории кто-то громко говорил, что надо менять резину. На столах через открытую дверь были видны кимографы с барабанами, закопченными до бархатной черноты, стеклянные трубки, ртутные манометры, резиновые шланги на медных наконечниках. В углу на подстилке лежала собака с фистулой на боку, с воронкой, привязанной бинтом, и грустно смотрела на меня.

Павлов появился без пяти десять. Не вошел, а влетел. В халате поверх сюртука, седой, с большой бородой, с быстрыми светлыми глазами. Не здороваясь ни с кем, он спросил у помощника, готова ли собака. Помощник, молодой, в клеенчатом переднике, сказал, что готова. Павлов на ходу заглянул в лабораторию, кого-то позвал, обернулся и увидел меня.

— Студент? Заходите.

Ну да, вроде того. Студент.

Комната оказалась небольшая, с одним окном, с длинным столом, заваленным лентами закопченной бумаги, и с доской. Помощник вошел следом и сел сбоку. Я подал испытательный лист и бумагу от Конференции. Павлов взял его, мельком глянул и положил на стол.

— Так. Особый порядок. Сроки сокращенные. Ордена. Служба на театре военных действий. Рекомендации.

Он положил бумагу на стол и посмотрел на помощника.

— Это тот самый? Которому решено заменить годы учения несколькими разговорами с профессорами?

Помощник ничего не ответил.

— Никаких поблажек я не прошу, Иван Петрович, — сказал я. — Готов сдавать весь положенный материал.