Петербургский врач 8 (СИ), стр. 7

Ракитин думал недолго.

— День, — сказал он. — Сутки, до завтрашнего полудня. Дольше ждать не могу. — Он усмехнулся без веселья. — Разговорите его, доктор, очень вас прошу. Для него же лучше будет.

— Постараюсь. И еще просьба. Мне надо домой, ненадолго, на полчаса. Раз пешком нельзя — распорядитесь.

— Что-то случилось?

— Ничего. Посмотреть кое-что надо. По медицинской части.

— Хорошо, распоряжусь. Да для этого я не нужен. Подойдите к любому из наших и попросите. От заамурца их отличить легко. Я надеюсь!

Дома я пришел к Семену, и мы вместе спустились в сарай. Семен шел впереди с фонарем, хотя день стоял светлый. В сарае и днем было темновато.

— Ночью скулил, — докладывал он на ходу. — Не сильно, так, поскуливал. Утром я заглянул — лежит, смотрит. Воду вылакал всю, я налил свежей. Мясо не тронул.

Пес лежал в своей конуре из ящика и при нашем появлении поднял голову. Вчера он ее почти не поднимал. Вчера он вообще ничего не делал, только дышал и смотрел в одну точку. А сейчас поднял голову, повел носом, и хвост его два раза стукнул по доскам. Слабо, но стукнул.

— Ишь ты, — сказал Семен. — Признал.

— Погоди радоваться. Держи его, только без рывков.

Больших перемен я не ждал. Чудес не бывает: такая рана за полдня не затягивается, и гной, который уже образовался, никуда из нее не денется, его вымывать надо. Но кое-что увидеть было можно, и я пришел смотреть именно на это.

Первое я увидел еще до всякой повязки. Нос. Вчера он был горячий и сухой, как печная заслонка. Сегодня — влажный и прохладный. Жар спадал. И дыхание другое. Вчера пес дышал часто, с хрипом, всей грудью, а сегодня дышал как дышат, то есть почти незаметно. Я прижал ладонь к грудной клетке за левым локтем. Сердце билось часто, но уже не тем отчаянным галопом, что вчера, когда оно молотило под ребрами.

— О как, — сказал Семен. — А я вчера боялся, что не дотянет до утра.

— Я тоже думал об этом. Так, теперь повязка.

Повязку я разбинтовал осторожно, придерживая марлю. Пес дернулся, заскулил, но Семен держал крепко, да пес и не рвался всерьез — сил у него на это еще не было.

Марля с мазью отошла легко, не присохнув. Уже хорошо. Я поднес фонарь ближе.

Рана осталась большой, какой была, с ладонь, тут ничего измениться не могло. Но края! Вчера они стояли багровые, вздутые, глянцевые и горячие на ощупь. Сегодня отек заметно осел, кожа вокруг из багровой стала просто красной, а то и вовсе начала бледнеть до обычного.

Я взял корнцанг с ватным шариком и начал снимать налет. Гной сходил легко, без усилия. А под ним… Вчера там лежало серое, склизкое, расползающееся под инструментом мертвое поле. Сегодня из-под налета показалось дно другого цвета — местами еще серое, но кое-где красноватое, плотное, и на одном участке, у нижнего угла, ткань при касании закровила.

— Ну что там? — спросил Семен почему-то шепотом. Видно, проникся важностью момента.

— Кое-что есть, — сказал я. — Заживать она не начала, рано. Но и помирать перестала. Видишь, красное? Это живое. Вчера тут такого не было.

— Стало быть, мазь ваша…

— Стало быть, похоже на то. — Я выпрямился. — Гарантий пока никаких. Бывает, что болезнь отступает сама, без всякой мази, собака — зверь живучий. Один пес — это еще не доказательство.

Я промыл рану теплой соленой водой, заложил свежую мазь, и мы перебинтовали пса заново. Он перенес все терпеливо, только вздрагивал, а когда мы закончили и опустили его в конуру, полакал воды и посмотрел на плошку с мясом. Посмотрел — и отвернулся. Ну, не все сразу. Посмотрел — уже разговор.

— Мясо помельче поруби и в воде разболтай, — сказал я Семену. — Пить ему легче, чем жевать. И записывай все важное, что происходит. Привыкай к учету.

— Записываю, — с достоинством ответил Семен. — У меня тетрадка. Ничто мимо не проскочит. Поймаю и запишу.

Тетрадка у него была, это правда. Ученый секретарь при одной отдельно взятой дворняге. Я вымыл руки и поехал назад в госпиталь.

Гольдина я поймал в перевязочной, между двумя больными, и отвел к окну.

— Яков Наумович. Разговор на пять минут, без свидетелей.

Он насторожился. Решил, наверное, что сейчас я скажу про отъезд, и приготовился задавать вопросы. Но я начал с другого конца.

— Я делаю лекарство. Дома, у себя, своими руками. Лекарство необычное, в фармакопее его нет и еще долго не будет. Основано оно на самых новых работах по бактериологии, и действовать должно против гнойных и гнилостных микробов. Не снаружи, как карболка, а по существу: убивать их там, где они живут. То есть в организме, внутри.

— И оно… действует?

— Проверяю. Раньше действовало, но оно, повторяю, не карболка, а гораздо более тонкий и хрупкий механизм. Первые результаты обнадеживают, но именно первые, и я вам их пока не покажу. А говорю вот к чему. Выращивать его и применять я собираюсь научить вас. Как готовить, как отличать годное от негодного, как хранить, куда класть и куда не класть. Наука нехитрая, но аккуратности требует аптечной… даже более того. В аптеке обычно все проще. Голова у вас на месте, руки тоже. Справитесь.

Он молчал. Он все понял, конечно. Почему учить собираюсь именно его, и что стоит за этим «научить». Раз передаю — значит, сам рядом не останусь.

— Спасибо, Вадим Александрович, — сказал он наконец. — Я готов. Когда начнем?

— Скоро. Как только буду уверен, что учу вас делу, а не пустой трате бульона.

— Бульона⁈ — он вытаращил глаза.

— Узнаете, — сказал я. — Все узнаете. Идите работать.

Сазонов пришел ко мне в отделение под вечер. Пришел сам, а не прислал кого-то.

— Вадим Александрович. Телеграмма с линии. Идет санитарный поезд из-под Мукдена. Большой, вагонов сорок, и набит, судя по всему, до отказа. Там сейчас такое, что… — Он махнул рукой, не договорив. — Просят выслать на вокзал людей, сколько можем. Врачей, фельдшеров, санитаров с носилками. Я назначаю от чистой хирургии Левицкого, от вашего отделения — вас. Гольдин останется здесь.

— Когда поезд?

— К девяти обещают, но это как бог даст. Сбор во дворе через час. И вот что. — Он посмотрел на меня поверх очков. — Сортировку на перроне поручаю вам. Вы это хорошо умеете делать.

Он ушел, а я подумал про Ракитина и его правило «за территорию не выходить, ездить только с его человеком». Правила правилами, а телеграмма телеграммой. Сорок вагонов раненых — это не тот случай, когда врач сидит за забором и бережет свою драгоценную шкуру. Да и стрелять в толпе на вокзале, среди сотен людей, солдат и полиции, — затея для самоубийцы. Так я себе сказал, махнул рукой на предосторожности и пошел собираться. Но Ракитину я, конечно, все передам, он должен знать, куда я отправился.

Ехали на госпитальных санях, целым обозом. Впереди врачи и фельдшера, за ними санитары с носилками и брезентом, следом пустые подводы под раненых. Со мной сели Левицкий и Савельев с перевязочными сумками. Мороз к ночи опять взялся всерьез, полозья визжали, над лошадьми стоял пар.

— Люблю нашу службу, — сказал Левицкий, поднимая воротник. — Днем оперируешь, ночью разгружаешь. Для полного комплекта не хватает только самому лечь на носилки.

— Не каркайте, Константин Сергеевич.

— И не думаю. Я констатирую.

Вокзал встретил нас светом и гвалтом. Он в Харбине и в мирный день похож на муравейник, а в такую ночь превращался в муравейник разворошенный. На площади перед зданием сгрудились десятки подвод и саней, извозчики ругались за место, конные городовые теснили любопытных. На перроне уже разворачивалась эвакуационная комиссия: офицеры со списками, фельдшера, сестры милосердия с жестяными баками горячего чая и бульона, и всюду, куда ни глянь, китайские кули с носилками — сотни две, не меньше, синие куртки, пар от дыхания, гомон. Под фонарями на перроне ждали ряды пустых носилок, а сами фонари горели через один.