Петербургский врач 8 (СИ), стр. 61

Потом она помешала ложкой чай и сказала, глядя в окно:

— Нам десять комнат не нужны. У родителей десять, не считая людских, и в некоторых из них жизни нет, одна мебель пылится. Только кабинет тебе непременно, отдельный.

Она сказала это между глотками чая, как говорят о решенном.

— Хорошо, — сказал я. — Кабинет — да, нужен. Сбережет время.

Анна поставила стакан. Помолчала, повертела ложку и положила ее на блюдце.

— Вадим. Я давно хочу тебе сказать одну вещь и все не решаюсь. Только не смейся и не отвечай сразу.

— Договорились.

— Я хочу учиться на врача. По-настоящему, не сестрой. В Петербурге есть Женский медицинский институт, я о нем читала еще дома. Отец такие статьи из газет вырезал бы, если бы знал. Пять лет курса. С прошлого года их выпускницам дают звание лекаря, настоящее, со всеми правами.

Она подняла глаза.

— Я боялась тебе говорить. Думала, ты скажешь, что это не женское дело, что я не выдержу, что насмотрелась в вагонах и мне хватит.

— Ты действительно насмотрелась, — вздохнул я, взяв ее за руку.

— Насмотрелась, — согласилась она. — Потому и хочу. Раньше я хотела, потому что было красиво: белая косынка, благодарные раненые. Теперь я знаю, как пахнет гангрена и как умирают под утро, и все равно хочу. Наверное, это и есть проверка.

Да, подумал я, и она надежнее любого вступительного экзамена. Половина студентов-медиков уходит после первого анатомического театра, а эта девушка прошла ад на колесах, между Байкалом и Харбином, и не ушла.

— Я полностью тебя поддерживаю, — сказал я. — Такой женой, как ты, можно и нужно гордиться. Но есть загвоздка. В институт принимают не с семнадцати. По новому положению, если не путаю, с девятнадцати.

— Я знаю. Пока война кончится, пока доедем, пока бумаги. Мне будет почти девятнадцать. А если не примут сразу — подготовлюсь и приду на следующий год.

Она чуть улыбнулась и насмешливо нахмурилась.

— И вообще, я не спрашиваю разрешения. Я ставлю в известность.

— Тогда и я поставлю тебя в известность… в известность о том, что тебе хорошо известно. Мне самому по возвращении придется садиться за экзамены. Диплома у меня нет, ты знаешь. Во врачах я, откровенно говоря, контрабандой. Война разрешает, но в мирной жизни все иначе. Буду пытаться экстерном, и еще неизвестно, кого из нас двоих раньше пустят к больным на законном основании.

— Знаю, — сказала она спокойно. — Будем готовиться вместе, у тебя латынь лучше.

И добавила деловито, как о кофейнике:

— Вот зачем тебе кабинет.

Выходя, мы завернули в писчебумажную лавку рядом — Анне понадобились перья, я купил ей записную книжку в коленкоровом переплете и полдюжины фаберовских карандашей, хороших, граненых. Она приняла все это с такой радостью, что лавочник расцвел, будто продал ей бриллианты.

— Посмотри на меня, — сказала она на улице, пряча книжку в муфту к шоколаду. — Дочь графа Батурина. Выросла в доме, где на серебре вензеля, а скатерти возили из Брюсселя. И вот я стою посреди Харбина и радуюсь двум чашкам и карандашам. Папенька сказал бы, что я опустилась.

— А ты что скажешь?

— Скажу, что мне так нравится больше. Те чашки выбирали за меня, а эти я выбрала сама. Я, кажется, первый раз в жизни довольна собственной жизнью. Смешно: для этого понадобилось уехать за десять тысяч верст и попасть на войну.

Я ничего не сказал. Перехватил пакеты поудобнее, и мы пошли домой.

Свертков набралось четыре, и нес я три. Четвертый, самый легкий, со скатертью и полотенцами, Анна отобрала у меня еще у кондитерской и несла сама, в левой руке, а когда я на углу попробовал забрать его обратно, посмотрела на меня так, что я вздохнул.

— Она уже держит, — сказала Анна. — Врач ты или нет? Руке нужно работать.

— Врач. Поэтому вижу, что через квартал ты переложишь его в правую и пожалеешь.

— Переложу и пожалею, — согласилась она. — И это хорошо!

Наблюдатель наш сменился: у переезда вместо парня в ватной куртке скучал другой, постарше. Я отметил это между делом, как отмечают перемену погоды. Ходят, смотрят, ничего не предпринимают — все, как обещал Ракитин. Пусть доложат своим, что доктор Дмитриев целый день покупал кастрюли. Может, у серьезных людей это сойдет за признак основательности.

До дома оставалось два квартала, когда я увидел во дворе у крыльца чужого человека, и мое хорошее настроение кончилось само собой. Я делил всех незнакомцев у своего дома на два сорта: опасных и пока непонятных.

Этот был непонятный. Солдат, немолодой, аккуратный, шинель пригнана, сапоги чищены, — по виду денщик из хорошего дома. Увидев нас, он вытянулся и козырнул.

— Ваше благородие. Госпожа Дмитриева?

— Да, — сказала Анна.

— Приказано доложить: полковник Вельяминов, Сергей Александрович, просят дозволения посетить вас сегодня по личному делу. Будут через час.

— По какому делу? — спросил я.

— Не могу знать, ваше благородие. По личному.

Он козырнул еще раз, повернулся через левое плечо и вышел со двора. Мы остались стоять с пакетами.

— Вельяминов, — сказала Анна. — Я не знаю никакого Вельяминова.

— Я тоже.

Мы поднялись к себе. Пелагея Фоминична уже ушла, плита держала тепло. Покупки мы разобрали, но радости в этом занятии больше не было: чашки Анна поставила в шкаф не глядя, кофейник так и остался в бумаге. Она села к окну, откуда виден двор, и взяла книгу, и за час не перевернула ни одной страницы.

Я перебирал в уме варианты. Красный Крест прислал бы бумагу, а не полковника. Госпиталь прислал бы посыльного ко мне, а не к ней. По личному делу к госпоже Дмитриевой, через денщика, за час, — так делают визиты по всей форме, а по всей форме к нам в Харбине ходить было некому.

За окном стемнело. Анна зажгла лампу — гольдинскую, с зеленым абажуром, и свет лег на стол мирным домашним кругом.

Вельяминов приехал минута в минуту.

Я открыл на стук и увидел человека лет пятидесяти пяти, высокого, сухого, с седыми подстриженными висками и усами по старой форме. Шинель сидела на нем как на параде, и держался он так же: прямо, без единого лишнего движения. Почему-то мне показалось, что он прибыл сюда безо всякого удовольствия.

— Полковник Вельяминов. — Он коротко наклонил голову. — Господин Дмитриев, полагаю. Я хотел бы поговорить с госпожой Дмитриевой.

— Прошу.

Он вошел, снял фуражку, но от предложенного стула отказался и от чая тоже — спокойным, вежливым «благодарю, не стоит», после которого второй раз не предлагают. Анна стояла у стола. Он посмотрел на нее долгим взглядом, будто сверяя лицо с описанием, и достал из-за борта шинели пакет.

— Анна Николаевна. Я прибыл по поручению вашего отца, графа Николая Батурина. Мне приказано передать вам это письмо в собственные руки и принять ваш ответ. Ответ — на словах, письменного не требуется.

Он протянул пакет.

— Торопить вас я не уполномочен и не стал бы, даже будь уполномочен. Я остановился в гостинице, мой человек будет справляться. Когда решите — достаточно одного слова.

Анна взяла пакет. Плотный конверт, бордовый сургуч, и в сургуче герб, который я уже видел однажды — на конверте из Рима, в котором не было ни единой строчки.

— Вы знаете, что в письме? — спросила она.

— В общих чертах. — Вельяминов надел фуражку. — Я знал вашего отца по службе и обязан ему. Больше мне сказать нечего, кроме одного: что бы вы ни решили, с моей стороны вам не будет ни давления, ни неудобств. Честь имею.

Он наклонил голову ей, затем мне — точно отмеренные полдюйма — и вышел. По лестнице простучали шаги, хлопнула калитка.

Анна стояла с конвертом в руках. Потом взяла со стола нож, вскрыла конверт, причем специально неторопливо и спокойно, словно пытаясь убедить себя и меня, что она не боится, и развернула листы. Их было два, исписанных крупным, тяжелым почерком.

— Читай со мной, — сказала она.

Я встал рядом и стал читать.