Петербургский врач 8 (СИ), стр. 53
Про себя я отметил еще одно, чего вслух не сказал бы никому: Стрелецкая переменилась. Та, наполовину сумасшедшая, которую я видел в дороге, исчезла. Обычной женщиной она от этого, разумеется, не сделалась — обычная не пошла бы к нам выносить судна ради репортажа, но тем не менее. Что с людьми семейная жизнь делает!
Кошмар, да и только. Хахаха.
Комиссия прибыла на трех извозчиках. Хватило бы двух, но председатель, как я понимаю, будучи важной персоной, захотел ехать один.
Их было четверо. Впереди шел председатель. Державин Виктор Петрович оказался высоким, грузным человеком лет под шестьдесят, в шинели ведомственного покроя, с седыми бакенбардами. За ним — хирург Воскресенский, старший врач одного из харбинских лазаретов Красного Креста: сорок с лишним, плотный, руки крупные, взгляд быстрый. Третьим — бактериолог Гринберг из бактериологического отряда, молодой, лет тридцати пяти, худой, в штатском пальто. Четвертым — провизор Берг из местного управления, аккуратный человек с немецкой бородкой, смотревший на все вокруг с вежливым недоверием.
Сазонов встретил их у ворот, провел через двор и в дверях передал мне.
Державин остановился посреди прохода, огляделся и первым делом спросил не про мазь.
— Сколько больных в отделении?
— Сто девяносто шесть на сегодняшнее утро.
— Из них под вашим новым лечением?
— Двадцать четыре.
— По какому признаку избирали?
Я объяснил про три группы. Державин слушал, наклонив голову.
— Хорошо. Тогда уговоримся сразу, доктор. Вы покажете нам весь список, все двадцать четыре случая подряд, а не тех, кого вы избрали к нашему приезду.
— Именно это я и собирался сделать, ваше высокородие. Больше того: неудачные случаи я просил бы смотреть внимательнее удачных.
Державин посмотрел на меня внимательно.
Начали с первой группы. Стрелок с раной голени лежал у окна, и Гольдин, раскрыв скорбный лист, прочел первую запись, двухнедельной давности: обширное нагноение, разлитой отек, обильное зловонное отделяемое, вечерняя температура тридцать девять и восемь. Потом Савельев снял повязку. Рана лежала перед комиссией чистая, с сухими спокойными краями, дно затянуто красной зернистой тканью, отделяемого — следы на марле.
Воскресенский попросил корнцанг, сам прощупал края, заглянул под козырек кожи у верхнего угла, посмотрел марлю на свет. Потом выпрямился и перечитал запись в листе, медленно, дважды.
— Когда, вы говорите, это было писано?
— Две недели назад.
— Я смотрю такие раны двадцать лет, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — За две недели такого не бывает.
Вторым смотрели канонира с осколочной раной плеча. Здесь Гольдин выложил на одеяло температурный листок, и кривая говорила сама: до мази — пила с зубцами под сорок, со дня первой повязки — пологий спуск, четвертый день подряд вечера ниже тридцати восьми. Воскресенский спросил то, что спросил бы на его месте всякий честный врач: не менялось ли в те же дни остальное лечение. Не менялось, ответил я. Обработка и дренаж как были, питание то же, единственное новое обстоятельство — мазь.
У третьей койки настал час Гринберга. Этому больному мазки делались с самого начала, и Гольдин принес оба препарата: в первом кокки лежали грудами, во втором их приходилось искать. Гринберг устроился с принесенным микроскопом у окна, смотрел долго, менял стекла, потом попросил взять свежий материал.
— Вы понимаете, что это значит, если подтвердится? — спросил он вполголоса, не отрываясь от окуляра. — Это антагонизм, о котором писали Пастер и Мечников, впервые поставлен к койке больного. Мне нужны ваши культуры, доктор. И фильтрат. Я хочу повторить это у себя, на своих средах, своими руками.
— Получите, — сказал я. — Независимое повторение мне нужно больше, чем вам.
Потом я сам повел комиссию через проход, к четвертой группе коек, и объявил, что теперь мы будем смотреть неудачи. У Державина поднялись брови.
Солдату из третьей группы мазь не дала ему ничего, кроме записи в журнале. Я показал его мазок — флора сплошь иная, чем у отвечающих на лечение, палочки вместо кокков, — и сказал то, что думал: препарат действует не на всякого микроба, и граница его действия проходит, судя по всему, по родам бактерий. Где именно проходит — предстоит установить, у меня для этого нет ни лаборатории, ни времени, и я буду рад, если этим займется господин Гринберг.
— Любопытно, — сказал Берг, впервые подав голос. — Вы показываете комиссии собственные поражения так, будто они у вас в программе.
— Они у меня и есть в программе, — подтвердил я. — Средство, у которого нет границ, называется чудом, а чудеса — не по моему ведомству. Я предъявляю не чудо, а закономерность. У закономерности обязаны быть границы, иначе грош цена всему остальному.
Гринберг за моей спиной хмыкнул с явным одобрением. Державин промолчал.
Дальше настал черед Берга, и допрос он учинил дотошный. Из чего основа? Ланолин с прибавкой вазелина. Как готовится фильтрат? Я рассказал в общих словах, без подробностей. Все ли банки идут от одной культуры? От одной, пересевы ведутся от материнской. Чем исключается заражение посторонним грибком или бактерией? Прокаленной посудой, осмотром каждой банки, выбраковкой всего сомнительного. Как проверяется готовая партия? На культуре гноеродного кокка, задержкой роста. Сколько препарат хранит силу? Я помолчал и ответил честно:
— Не установлено. По моим наблюдениям, на холоде — недели. Точных сроков нет.
— А при комнатном тепле?
— Не установлено.
— А если партию проморозить в дороге?
— Не установлено.
Берг записывал. Когда мы вернулись от последней койки к столу, он сказал неожиданную вещь:
— Технология сырая. Как провизор я обязан это заявить, и заявлю. Но я смотрел раны, господа. Такого действия я не видел ни у одного средства фармакопеи, и делать вид, что этого нет, я тоже не могу.
К этой минуте я, признаться, начал считать дело выигранным. Воскресенский смотрел на меня доброжелательно. Гринберг составлял в уме программу опытов, это было видно по лицу. Берг сдался очевидному. Оставался председатель, а председатель за все время осмотра не сказал и двадцати слов.
И вот тут он заговорил.
Прямо там же, между койками, при Сазонове, при Гольдине, при сестрах, при раненых, которые не спали и слушали, стал задавать вопросы. Коротко, без выражения, один за другим.
— Что есть действующее вещество вашего препарата?
— В точности неизвестно. Вещество, выделяемое плесенью определенного рода в питательную среду.
— Каково его содержание в золотнике мази?
— Неизвестно. Определить его нельзя, пока вещество не выделено в чистом виде.
— Одинакова ли сила двух разных партий?
— Полагаю, что нет. Партии различаются.
— Чем вы измеряете силу?
— Действием на культуру и клиническим ходом. Иначе говоря — приблизительно.
— Сколько времени препарат сохраняет действие?
— Точно не установлено.
— Что делается с ним при перемене тепла и холода?
— Не установлено.
— Отчего одному раненому ваше средство помогает разительно, а другому не помогает вовсе?
— Предположительно — от различной чувствительности микробов. Доказать этого я сегодня не могу.
Державин выслушал последний ответ и кивнул.
— Теперь послушайте меня, доктор. Карболовая кислота есть определенное химическое тело. Сулема — тоже. Я могу предписать: раствор такой-то крепости, — и в Харбине, в Мукдене и в Чите провизор приготовит одно и то же, и завтра, и через год. Это называется наукой. А что я вижу здесь? Отвар, на котором выросла плесень. Из отвара — жидкость, содержащая неизвестное вещество в неизвестном количестве. Из жидкости — мазь, сила которой гуляет от партии к партии и мерится на глазок. Скажу вам прямо то слово, которое вы сами боитесь произнести: это знахарство.
Он поднял ладонь, останавливая Воскресенского, который двинулся было возразить.
— Я не сказал: обман. Улучшения, которые мы видели, несомненны, и я внесу это в акт. Знахарство отличается от науки не тем, что не помогает. Оно иногда помогает. Оно отличается тем, что его нельзя повторить по прописи. Бабка шепчет над раной, рана заживает, но уберите бабку, и все кончилось. Ваш препарат сегодня держится на вас, на вашей культуре и на ваших руках. Это не медицина, доктор. Это пока еще ремесло одного человека.
