Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 35

— Завтра будет ещё, — сказал Хассель, помолчав. — Из того же источника.

Пистолет Клинге вычистил перед сном, при коптилке, разобрав до последней оси. Смазки не было — прошёлся сухой ветошью, собрал, снарядил обойму, дослал, поставил на предохранитель и убрал в кобуру. Процедура имела два возможных прочтения, и Клинге, застёгивая клапан, зафиксировал для себя действующее: оружие сдают чищеным. Стреляться он запретил себе не из соображений веры или страха — из служебных. Командир, застрелившийся при живых подчинённых, есть дезертир, перешедший линию фронта в единственном направлении, которое ещё оставалось открытым. Одиннадцать человек наверху числились за ним. Довести их до конца войны живыми было последней задачей, имевшей решение, а он всю жизнь предпочитал задачи, имеющие решение.

Перед тем как погасить коптилку, он вынул папку и проверил скрепку. Бумага по левому краю обмахрилась от носки. Угол карты лежал сверху, и два слова на нём в неверном свете читались как одно.

Где-то восточнее, за развалинами, человек, собравший зеркальную папку, спал или не спал, и расстояние между ними Клинге теперь мог оценить в сутках точнее, чем в километрах. Он убрал папку во внутренний карман шинели, к телу. Всё остальное имущество батальона было уничтожено по описи, роздано или съедено. Оставалось то, что не проходило ни по одной графе: одиннадцать человек, кипяток под названием кофе и неоконченная переписка на четыре пункта.

Клинге погасил коптилку. Наверху, покашливая, менялся часовой — вовремя, без ракет и без расписания, по единственному распорядку, который у них ещё работал: по чужому.

Глава 22

Двадцать седьмого утром сводный взвод пополнения брал угловой дом на Продольной, и мы стояли через улицу, в цоколе, ждали своей очереди — наш был следующий по плану, третий от угла.

Работали они чисто. Граната в окно первого этажа, разрыв, первый пошёл — низко, боком, не задерживаясь в проёме. Всё по листу. Лист им читали, я сам проверял.

Едва первый скрылся в комнате, из глубины ударил выстрел. Потом ещё два, ровных, с одинаковой паузой. Из проёма вытащили за ноги одного, оглушённого; следом выполз второй, зажимая плечо. Третий остался внутри, у самого порога комнаты, и через окно было видно, как он лежит — ничком, головой вперёд, как лежат добежавшие.

Взвод откатился за простенки и бил по окнам. Из дома не отвечали.

— Отставить огонь, — сказал я их сержанту, добежав. — По кому стреляешь? Ты его видел?

— Из глубины бил, — сержант дышал ртом. — Из второй комнаты, что ли. Мы всё как учили, товарищ младший сержант. В проёме не стояли. Он же… он не у двери был. Он вообще не там был.

Грачёв уже лежал на чердаке дома напротив, у слухового окна, и чертил. Я поднялся к нему. Отсюда был виден парадный проём, а за ним, через выбитые двери, — ещё три, на одной оси. Грачёв провёл по листу линию через все четыре и от дальнего конца, от самого пола, отложил сектор.

Грачёв ткнул карандашом в дальний конец линии:

— Отсюда. Лёжа. Ему видны все три двери насквозь и кусок улицы. Первого он взял в комнате, не в проёме. Проём человек пролетает, а комнату — нет.

Дуров тем временем обошёл дом задами и вернулся со своим:

— Ночью выходили. Двое. Покурили за сараем. Вернулись.

Двое вышли и вернулись. К какой огневой точке — следы не показывали, и рисунок Грачёва мог устареть раньше, чем высох карандаш. Сектор шёл от пола, из глубины, наискось к подходам. Четыре пункта, экземпляр номер одиннадцать. Копия лежала у Грачёва в первой науке, переведённая со словарём, — и вот теперь по ней на моих глазах убили парня, который всё сделал по нашему листу.

— Через двери не пойдём, — сказал я. — Через двери у него всё посчитано. Ерёмин, торец.

Торцевую стену в этом доме вело ещё с осенних пожаров — по кирпичу шла косая трещина от цоколя до второго этажа. Ерёмин простукал нижнюю кладку, послушал скулой на трещине.

— Тут снизу не стена уже, — сказал он. — Тут забор. Перевязку огнём съело. За четверть обвязать, ломом помочь — простенок выйдет.

Трос сняли с разбитой полуторки, завели за подоконную четверть. Трое выбрали слабину из-за сарая, Ерёмин нажал ломом у цоколя. Нижний простенок хрустнул по старому шву и вывалился наружу, в снег. Дальняя комната открылась сбоку, с торца, откуда в ней не было ни двери, ни сектора.

В пыли, ещё не осевшей, туда ушли двое: я и Дуров. Лёжка стояла у противоположной стены — шкаф, заваленный набок, поверх — матрас, из-под матраса вдоль плинтуса смотрела амбразура в две ладони. Стрелок успел развернуться на пролом до половины. Правый ствол, четыре шага. По-другому в этой пыли не решалось.

Второго взяли в средней комнате — он лежал у своей амбразуры, спиной к нам, и не повернулся вовсе: обвал его оглушил. Дуров снял его с лёжки, как снимают с гнезда наседку, целиком, вместе с одеялом.

Лёжку я осмотрел, пока не остыла. Шкаф набок, матрас, под локтями — тряпьё, у амбразуры — сухари, фляга, банка с водой, уже схваченной льдом. Гильзы собраны в котелок: не оставлять следа расхода. Запасная позиция в средней комнате оборудована так же, и третья, пустая, — в первой. Один дом — три лёжки на двоих. Недоля стоял рядом и смотрел на всё это хозяйство долго, потом сказал — не мне, себе:

— По лиловой бумажке живут. Пункт в пункт. Только там четыре строчки было, а тут вон… — он тронул носком сапога банку с водой. — Тут уже с добавлениями.

Наш третий от угла оказался домом на две квартиры через печь.

Печь в нём была сложена в общей перегородке, одна на обе половины: одно широкое зеркало выходило в левую квартиру, другое — в правую. В левой половине немцев не было. В правой был минимум один: входную дверь он держал насквозь — Савин-второй, новенький из последнего пополнения, сунул с крыльца шапку на палке, и шапка кончилась сразу, вместе с палкой. Окна правой половины были заложены изнутри до амбразур, и амбразуры молчали. Ждал он дверь.

Ерёмин зашёл в левую половину, встал у печи и первым делом посмотрел вверх, в устье трубы, посветив фонарём.

Ерёмин посветил ещё раз.

— Решётка.

В трубе, на уровне первого колена, сидела крестовина из арматуры, вваренная наглухо. Ерёмин рассматривал её долго, с фонарём, как рассматривают чужую работу — и свою.

— Моя наука, — сказал он. — Вернулась. Гляди-ка, приварили. У гряды вязаная была, проволокой, а тут по-заводскому. Растут.

— Затычку? — спросил Недоля.

— Затычку он теперь сам ждёт, — сказал Ерёмин. — Раз решётку варит — про затычку слыхал. Второй раз одно и то же не носят. — Он повернулся к печи спиной и положил ладонь на кафель. — А зеркало у неё — в полкирпича. За ним дымооборот, потом второе зеркало, тоже тонкое. С основным массивом оба не перевязаны, отдельными стенками клали. Я такую работу знаю, ей цена копейка. С той стороны его комната. Печь-то у них одна на двоих. Он за дверью следит. За печкой не следят. Печка своя.

Разбирали тихо. Ерёмин снимал кафель по плитке, поддевая обломком штыка, и складывал на лавку стопкой; кирпич ближнего зеркала вынимал по одному, за верёвочную петлю, которую сам же и вязал на каждом. Митька в это время работал у парадного крыльца правой половины — топал, гремел котелком, говорил на два голоса «заходи слева, я говорю слева» — и дверь правой половины дважды огрызнулась одиночными: немец слушал Митьку и ждал дверь.

За седьмым кирпичом открылся чёрный дымовой канал. Теплом из него не пахнуло — печь стояла холодная, топить он себе не разрешал. Ерёмин выскреб сажу, разобрал тонкую перегородку между оборотами и добрался изнутри до второго зеркала. Дальние кирпичи вытягивал к себе, придерживая петлёй, чтобы не уронить в чужую комнату. Когда в обеих стенках открылся лаз в плечах, Ерёмин отступил и кивнул.

Недоля положил гранату за косяк, не высовываясь в проём, — туда, куда смотрел немец. Разрыв ударил у порога, и я полез через печь. Стрелок лежал в трёх шагах, за поставленной на попа швейной машинкой, лицом к двери, и разворачивался ко мне через левое плечо. Левый ствол. В упор. В комнате за ним, за перевёрнутым столом, поднялись две руки, и голос — молодой, сорванный — закричал слово, которое в январе выучили обе армии: