Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 2

Всё шло до неприличия гладко, а кончается неприличная гладкость всегда одинаково.

Со стороны хода сообщения стукнуло железо. Второй. Тот самый, с термосом, — принесло его не в свой час, и поди теперь спроси почему. Он вышел из-за поворота траншеи шагах в шести, увидел в родной воронке чужую композицию и набрал воздуху.

Крикнуть он не успел: успел я. Обрез в упор — разговор короткий. На открытом склоне выстрел бьёт по ушам не так, как в комнате, но свой звон я получил, а немец получил своё, и термос покатился по мёрзлому склону, гремя, как духовой оркестр.

Дальше всё пошло по расписанию, но чужому: ракета, вторая, пулемёт из-за гребня — длинно, зло и вслепую, поверх спин. Мы вжались в наст и поползли. Недоля волок пленного за шиворот; пленный, сообразив, куда именно стреляют земляки, пополз сам, да так, что Недоля еле поспевал, — со стороны можно было решить, что это немец нас взял и конвоирует.

Одного пулемёт всё-таки добился: заставил меня считать. Три недели назад по группе на нейтралке немец не пожалел бы десятка мин. Сейчас — ни одной. Пулемёт огрызнулся тремя очередями и смолк, и в этой скупости сведений было больше, чем в ином протоколе.

В ход свалились мокрые, драные и целые. Митька встретил нас на правах дежурного:

— Ну⁈ Принесли?

— Принесли. Термос вот не донесли.

— Какой термос?

— Хороший был термос. Литров на пять. Вытек весь.

Пленного спустили в блиндаж, к коптилке. Немолодой, за сорок, небритый до синевы, нос прихвачен морозом ещё, видать, не сегодня. Сидел смирно и смотрел не на нас — на печурку.

Сидор его принял Синицын — так, как принимают материальные ценности: развязал, расстелил тряпицу и стал выкладывать по одному предмету, вслух, для протокола.

— Бельё исподнее — одна пара. Штопаное. — Он поднёс к свету. — Хорошо штопает, зараза, стежок частый… Носки — двое. Бритва. Помазок. Ложка. Котелок… Газета.

Газетой немец обматывал ноги под сапогами. Я расправил её у коптилки: третье ноября. Свежее у них, выходит, теперь или не печатали, или не довозили.

— Табак?

Синицын вывернул кисет. Кисет был пуст той особенной пустотой, какая бывает у посуды, которую не просто опорожнили, а выскребли и вылизали. За отворотом пилотки сыскался окурок эрзац-сигареты в полтора пальца — весь табачный запас, и хранил он его, судя по отвороту, как сберкнижку.

А потом Синицын достал банку.

Жестянка, ихняя, мясная, и поверх крышки — сургучная нашлёпка с орлом. Неприкосновенный запас. Сургуч был цел.

Синицын повертел её, поставил на тряпицу отдельно от прочего и посмотрел на меня. Я посмотрел на немца. Немец на банку не смотрел — научился, наверное, не смотреть.

— Порядок, — оценил я.

Больше про банку никто не спросил.

Говорили мы минут двадцать. Батальон, рота, смены — всё сошлось с грачёвским листом до запятой. Подвоза нет четвёртый день. Кухня — раз в сутки, вечером. Хлеба — он показал двумя пальцами толщину ломтя, и толщина была такая, что Митька за его спиной присвистнул. Приказ — стоять, окапываться. Про то, что у них за спиной, он знал ровно два слова: «странные слухи». Слухам он был обучен не верить.

Первый свой вопрос он задал не про плен и не про расстрел.

— Brot? — и подбородком в сторону нашего мешка.

Бартош, не дожидаясь кивка, отрезал ломоть — нормальный, во всю буханку. Немец ел так, что смотреть на это можно было только по очереди.

Недоля повёл его к Карасёву вместе с сидором и протоколом. В протоколе я написал всё как есть, а от себя добавил одно наблюдение — про мины, которых не было. Пусть и в штабе почитают чужое молчание.

Синицын тем временем закрыл бухгалтерию: достал тетрадку, послюнил карандаш.

— Один картечный. Основание?

— Термос, — влез Митька.

— «Уважительное», — вывел Синицын, и сорок восемь сошлось у него с сорока восемью.

Я сидел у коптилки над грачёвским листом. Графы распухли за три дня так, что лист продолжился на обороте, и весь этот оборот, если уметь читать, повторял одно и то же слово. Я уметь был обязан — тридцать лет вперёд отсюда за это слово ставили зачёт. Отделению оставались до него сутки, и чего в моём молчании было больше, конспирации или жадности, я, честно говоря, не знал: последний день это знание было моё, личное, как окурок за отворотом.

Слово пришло утром, снизу, с водоносами.

Митька влетел в блиндаж, не сняв с плеча коромысла с котелками, и с порога — шёпотом на весь курган:

— Витёк! Внизу говорят… водоносы, с переправы… наши за Доном! Идут сюда! Всем берегом говорят!

Блиндаж замер. Смотрели на меня — с девятнадцатого числа у них вообще завелась манера в непонятных случаях смотреть на меня. Я разглядывал трофейную ложку.

— Брешут же? — с надеждой на обратное спросил Митька. — Витёк? Ну брешут?

Ответил ему Бартош. Он сидел у входа на своём ящике и смотрел не на Митьку, а на запад, сквозь накат, как будто там было окно.

— Не брешут. Пошло.

Глава 2

Сводку принесли на другой день, к обеду. Уже официальную, руками замполита — он прочитал нам, оставил переписанный от руки листок и полез дальше по норам: таких листков у него была ещё пачка, а курган длинный. К вечеру листок дважды обошёл всё отделение; потом его отобрал Митька и в третий раз прочёл вслух — с выражением, как когда-то письма.

— «В последний час», — объявил он и выдержал паузу, как в клубе. — «Успешное наступление наших войск в районе города Сталинграда…»

Читал он хорошо. На Калаче прибавил голос. Кривомузгинскую взял по слогам, не сбился. На словах о двух перерезанных железных дорогах голос у него сел, и конец листка Митька дочитал почти шёпотом, отчего вышло только громче.

Слова «окружение» в сводке не было. Митька опустил листок. Кабаков перестал скрести подбородок. Ерёмин аккуратно положил ложку. Синицын беззвучно шевелил губами — не то считал немцев, не то уже ставил их на баланс.

Я молчал вместе со всеми. Своё уже отрадовался девятнадцатого, на бруствере. Теперь ждал второго февраля. До него было ещё воевать и воевать.

Грачёв смотрел не в листок — на меня. Снял очки, протёр и ничего не спросил. Из всего отделения он один умел не спрашивать так, что это было слышно.

К сумеркам слух о чтеце дошёл до соседей, и Митьку дважды уводили по ходам — читать листок другим взводам. Возвращался он охрипший и важный, как артист с гастролей.

Вечером в блиндаже случился разговор, которого не было ни разу за всю осень.

Начал его, конечно, Митька.

— А я после войны первым делом высплюсь, — сообщил он в потолок. — До обеда. Не… вру. Не высплюсь. Квашня в три часа подходит, она ждать не будет. Ну хоть будить меня будет мамка, а не старшина — уже жизнь.

— После войны, — Кабаков поднял палец, — первым делом будет баня. И париться в ней фронтовые будут вне всякой очереди. Это я тебе как будущий хозяин заведения говорю. Гражданские — по средам.

— А кто фронтовой, кто гражданский — ты по чём определять будешь?

— По спине, — отрезал Кабаков, и Митька почему-то не нашёлся.

Ерёмин долго молчал, слушая, потом сказал — не нам, а печурке:

— А я себе печь сложу. Свою. Сорок лет чужие кладу, а своей нет. Русскую, с лежанкой. — Подумал и добавил честно: — Лежанку — жене.

— А я — жить, — Синицын пожал плечами на общий смех. — Чего ржёте? Это, между прочим, из всего названного самое трудное. Бани вон стоят себе, печи стоят. А ты доживи сперва.

Недоля сказал, что у них дома об эту пору рубят капусту, и надолго замолчал.

Тюрина спрашивать не стали. Тюрин скажет сам, если захочет. Лет через пять.

Бартош в разговоре не участвовал. Он сидел у входа, слушал, а потом подсел к Грачёву и попросил негромко, как просят прикурить:

— Юра. Начерти мне.

— Чего начертить?

— Где мы. Где Дон ихний. И где Смоленск.

Грачёв достал чистый лист, прикинул расстояния и начертил: Волга петлёй, Дон коленом, крестик здесь, кружок далеко слева, у самого края листа. Бартош взял лист обеими руками и долго смотрел, шевеля бровями. Потом отмерил пальцами расстояние от крестика до кружка.