Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 38

Я зашёл туда и постоял минуту.

Шестьдесят человек лежали на соломе и глядели на меня. Они уже знали. В армии такие вещи знают раньше приказов, и знают их именно те, кого оставляют.

— Сколько ваших ходячих? — спросил я лекаря.

— Семнадцать.

— Сажайте на мои подводы. Лежачих не возьму, у меня своих сто.

— Не возьмёте, — согласился он. Он не спорил и не просил, он был из тех, кто считает так же, как я.

Семнадцать человек я забрал. Сорок три остались в костёле, и, уезжая, я оглянулся на эти двери и запомнил их.

Мы вышли из Пултуска к четырём часам, последними из тех, кто шёл обозом.

Павел ехал у меня в первой подводе, как Виллие и напророчил, на двойном слое соломы, с ногой в гипсовом жёлобе, привязанной к доске, и первую версту молчал, а на второй начал распоряжаться.

— Возьми левее! Тут колея глубже, тряхнёт на выбоине!

— Павел.

— Что?

— Ты в первой подводе не оттого, что ты капитан, — сказал я. — Ты в первой оттого, что за тобой едут сто лежачих, и ежели ты станешь орать всю дорогу, у меня к ночи от всех сорока четырёх подвод останутся одни щепки.

Он подумал.

— Резонно, — сказал брат. — Ну так ты вели, чтоб левее брали.

Дорога до места, где нам велено было встать, заняла три дня, и все три дня я занимался тем, чему в моём веке учат на курсах эвакуации, а здесь не учили нигде.

Останавливались мы всякий час на четверть часа ради жгутов. Жгут, стоящий дольше положенного, губит конечность вернее пули, а сам раненый об этом не скажет, он спит или беспамятствует, и оттого я обходил подводы сам.

Грелись каждые два часа у костров, которые я высылал разводить вперёд. Тяжёлых снимали с подвод и клали к огню, потому что человек, потерявший кровь, стынет вдвое быстрее здорового.

Кипяток возили с собой в котлах, обёрнутых соломой и рогожей.

И всякий вечер на ночлеге я обходил весь обоз с фонарём, все сорок четыре подводы, и осматривал каждого. Это занимало у меня три часа.

За три дня я потерял девятерых.

По здешним понятиям это чудо.

* * *

Встали мы в местечке, где армия расположилась на зимних квартирах, и простояли там неделю, покуда собирался обоз.

Неделя эта была последней, которую я провёл со своими.

Тиф пришёл, как я и ждал. Он всегда приходит после сражения, потому что людей сгоняют в тесноту, и всё, что до того тлело по ротам, вспыхивает разом. К концу недели в полках лежало больше, чем выбыло под Пултуском.

У нас больные тоже появились. Только первого же горячечного вынесли в отдельную избу за околицей, а служители при нём мыли руки в известковой воде и рубахи вываривали в котле. Из наших не слёг ни один.

— Михайло Алексеевич. — Никитин застал меня над тетрадью, вечером, в четвёртый день. — Я тут посчитал.

— Ну?

— Вы вот всё считаете, и я, дурак, тоже стал. — Он сел на лавку и положил передо мной листок, исписанный его косым почерком. — Глядите. Я взял три полка, что стоят рядом. У первого наш порядок с осени, вы им давали памятку на марше. У второго частью, они варят рубахи, а воду пьют какую придётся. У третьего ничего, они нас послали, когда мы к ним пришли.

Я склонился над его тремя колонками.

В первом полку за неделю слегло, читал я, двадцать два человека, во втором сорок, в третьем сто девять.

Я держал этот листок и молчал дольше, чем следовало.

— Алексей. Ты понимаешь, что ты сделал?

— Посчитал, — сказал Никитин.

— Ты доказал. — Я положил листок на стол и разгладил ладонью. — Это я мог кричать хоть год, и мне отвечали бы, что осень, что всегда так. А теперь у меня три полка рядом, одна погода, один провиант и три числа. Против этого возразить нечем.

Никитин смутился и стал глядеть в сторону.

— Тут ещё Юлиус ходил, спрашивал по-своему. Он у третьего полка выспросил, сколько у них дров. Говорит, у них дров вдвое меньше, потому надо и это записать, а то, говорит, скажут, что мы врём.

Вот тут я понял, что за три месяца мой немец научился не столько лечить, сколько думать. А это было дороже любого приёма.

— Записывайте оба. И дрова, и тесноту, и харчи. Чем больше вы сами укажете на слабые места, тем меньше их укажут нам.

В тот же вечер я позвал обоих и объявил то, что решил ещё в Пултуске.

— Алексей Степаныч. С понедельника ты остаёшься тут за старшего. Лазарет, люди, известь, весь порядок. Бумагу Виллие подписал, она у меня в сумке.

Никитин побледнел так, что я испугался за него всерьёз.

— Михайло Алексеевич… Я ж не потяну.

— Потянешь.

— Но я же только начал! У меня опыта толком нет…

— Ты лекарь, который уже изменил судьбу множества солдат, — сказал я. — И это не я придумал, это мои числа. Хочешь, покажу?

— Не хочу.

— Тогда слушай. — Я сел напротив него. — Тебе будет страшно первые дней десять. Ты станешь подходить к каждому столу и проверять за всеми, и не станешь спать. Это пройдёт. А потом наступит худшее, и я хочу, чтобы ты о нём знал заранее. К тебе привезут человека, которого ты не спасёшь, и ты станешь думать, что спас бы я. Так вот, Алексей. Не спас бы. Я тоже не всех вынимаю. И ежели ты станешь мерить себя по мне, ты сломаешься к весне.

Никитин молчал, глядя в пол.

— А по чему же мне тогда себя мерить? — пожал плечами он.

— По числам. — Я постучал по его листку. — Только по ним. Они не врут и не жалеют. Гляди свои три колонки и веди четвёртую, свою. И ежели через месяц она станет лучше, чем была при мне, ты мне отпишешь, и я тебе отвечу такое, чего ты от меня ещё не слыхал.

Юлиус, слушавший нас со своего угла, спросил по-французски, что будет, если колонка станет хуже.

— Тогда, Юлиус, вы мне тоже отпишете, и отпишете первым. Плохие числа шлют раньше добрых, это правило.

Немец кивнул и записал в свою книжечку.

А после, оставшись один, я сел над тетрадью и свёл то, ради чего вёл её всю кампанию.

Две колонки.

В левой я выписал, что сталось бы со всем этим по здешнему обыкновению, и выписал не с потолка. Я знал эти числа из своего века. Сколько умирало в наполеоновских кампаниях от ран и сколько от болезней, какая доля раненых не доживала до госпиталя и как на одного убитого в бою приходилось пятеро сгинувших после.

Триста девять человек, принятых мною в Пултуске. По здешнему обыкновению приняли бы не всех, ведь подвод под огонь никто бы не послал, и десятков пять осталось бы в поле на моих глазах. Из принятых треть умерла бы в первые дни. А наутро, при отходе, оставили бы всех, кого не успели вывезти, и тех можно считать умершими.

Я посчитал дважды и получил число, от которого мне сделалось нехорошо.

В правой колонке стояло то, что вышло.

Восемнадцать умерших в Пултуске. Девять в дороге. Шестьдесят с лишним, которых по здешнему порядку бросили бы, едут сейчас в моём обозе. Десятки людей в трёх полках, не слёгшие от горячки, потому что Никитин с Юлиусом всю осень ходили и ругались с фельдфебелями.

Разница вышла такая, что я долго сидел над листом.

Сражение кончилось так, как ему и полагалось кончиться. Беннигсен отошёл, французы объявили победу своей, историки моего века напишут, что победителей при Пултуске не было. В этом я не переменил ни строки и не мог переменить.

А несколько сот человек, которым по всем правилам полагалось умереть в декабре шестого года, будут жить. И без меня этого бы не случилось. Кто-то из них доживёт до двенадцатого года и встретит французов под Смоленском. Кто-то нарожает детей, и дети эти родятся оттого, что некий лекарь заставил четырнадцать человек мыть руки известью и не превращать бойцов в носильщиков.

Никто и никогда этого не сосчитает.

Я закрыл тетрадь и убрал её в сумку, потому что показывать это было некому, а хвастать нечем.

* * *

Прощались мы в понедельник, на рассвете.

С Никитиным простились коротко и скверно — как обычно бывает с теми, с кем прощаться тяжелее всего. Он протянул мне серую тетрадь Штосса, которую я оставлял ему. Потом будто передумал, отдёрнул руку — и всё-таки отдал.