Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 36

— Кто вязал?

— Мои, — выдохнул Павел. — Носильщики. Как ты учил. Я им сам орал, чтоб не таскали, а вязали и клали за плетень.

Полковой лекарь, приехавший с той же подводой, подошёл и заглянул мне через плечо.

Немолодой, усталый, с руками по локоть в чужой крови. Человек, который в этот день сделал больше, чем я.

— Отнимать, — сказал он. — Выше колена. Нынче же, покуда он в силах.

И по всем правилам этого века он был прав.

Раздробленное пулей бедро в декабре шестого года означает одно, и я это знал не хуже него. Через три дня начнётся гниль, через пять — антонов огонь, через неделю человека не станет. Отнять ногу нынче — значит дать ему случай. Всякий лекарь в этой армии сделал бы то же самое, и сделал бы правильно.

— Не отнимаем, — сказал я.

Лекарь перевёл взгляд с меня на Павла и обратно.

— Вы его знаете?

— Это мой брат.

— Тем более отнимайте, — сказал он жёстко. — Или дайте мне. Вам нельзя.

И вот тут он попал в самое больное, потому что был прав второй раз подряд.

Родню не оперируют. Это правило моего века, и держится оно не на суеверии. При родном человеке у лекаря дрожат руки, и он делает две вещи, каждая из которых убивает. Он тянет, когда надо резать. И режет меньше, чем надо, потому что жалеет.

Я стоял над братом и чувствовал всё это в себе целиком.

А ещё я знал то, чего не знал ни один человек в этом доме. Что раздробленную кость можно сложить и удержать. Что кровь останавливают перевязкой сосуда, а калёное железо тут ни к чему. Что рану можно вычистить и промыть известковой водой. Что у меня есть эфир, а у него есть время.

И что ежели я отдам его этому усталому честному человеку, тот отнимет ногу, и Павел будет жить.

Одноногим капитаном при московских складах.

— Слушайте меня, — сказал я громко, так, чтобы слышали все в комнате. — Оперировать буду я. При свидетелях. Счёт дыхания ведёт Алексей Степаныч Никитин, и у него есть право остановить меня в любую минуту, ежели он увидит, что я тяну или что у меня дрожит рука. Алексей, ты понял?

Никитин побледнел.

— Михайло Алексеевич…

— Ты понял?

— Понял, — сказал он. — Остановлю.

— Вслух повтори, при всех.

— Остановлю, — повторил Никитин громко. — Ежели рука дрогнет, остановлю и доделаю сам.

Полковой лекарь выслушал нас и вдруг снял шапку.

— Господи, — сказал он. — Нет, я останусь поглядеть.

Дальше пошла работа, и я расскажу о ней коротко, потому что в ней не было ничего, чего я не делал прежде.

Мыли руки в известковой воде, все трое, по локоть, с щёткой. Эфир я отмерил сам, последнюю склянку. Никитин сел у изголовья с часами и начал счёт.

Я снял закрутку под пальцем, нашёл сосуд и перевязал его шёлком выше и ниже, и кровь встала, и не понадобилось ни калёного железа, ни того ужаса, который в этом веке зовут прижиганием.

Вычистил рану. Вынул осколки, все, какие нашёл, и искал дольше, чем искал бы у чужого, и вот тут поймал себя за руку сам.

— Алексей. Я тяну?

— Тянете, — сказал Никитин, не поднимая головы от часов. — Две минуты как.

— Благодарю.

Я закончил.

Отломки я сопоставил по длине, проверил дважды, промыл известковой водой, оставил в ране фитиль для оттока и наложил гипсовый жёлоб от стопы до паха, с окном над раной, чтобы перевязывать, не трогая кости.

Вся работа заняла сорок минут.

Когда я снял тряпицу с его лица и Павел задышал сам, я сел на пол рядом с ним и минуты две ничего не делал.

Полковой лекарь стоял над нами и смотрел на белый камень, застывающий на ноге.

— Держать станет? — спросил он тихо.

— Станет.

— А гниль?

— На то окно, — сказал я. — Гляжу всякий день, промываю, меняю. Ежели пойдёт, увижу первым.

— Научите, — сказал он.

Не попросил. Сказал.

— Научу, — ответил я. — Нынче ночью, когда развезём. Приходите, покажу на другом.

К ночи всё стихло.

Французов отбросили. Наши перешли в наступление и оттеснили их по всей линии, и уже к вечеру по городу пошло слово «победа», и в него хотелось верить, потому что за сутки на этом берегу не было ни одного доброго слова.

Я сидел на крыльце в темноте, когда во двор въехал Виллие.

Он слез с коня сам, тяжело, и я понял, что он сутки в седле.

— Живы, — сказал он, оглядев меня. — Мне доложили про мост. И про двор ваш доложили.

— Кто доложил?

— Все, — коротко сказал Виллие. — В таком деле, Салтыков, всё, что случилось, к вечеру знают все.

Он прошёл в дом, обошёл комнаты, оглядел лист у входа и вышел обратно.

Я подал ему счёт.

Триста девять принято, восемнадцать умерли. Отнятых конечностей девять, и все девять по случаям, где я отнять был обязан.

Виллие читал мой лист долго. Дольше, чем нужно, чтобы прочесть три строки.

— В прошлую кампанию, — сказал он наконец, — при таком числе раненых и при такой дороге я хоронил сотню. Сотню, сударь. И полагал, что это хорошо.

Он сложил лист и убрал его во внутренний карман, а не отдал мне, и я отметил это отдельно.

— Отдыхайте нынче, — сказал он. — Спите сколько дадут. А завтра поутру мне нужен будет ваш ответ на одну вещь.

— Слушаю.

— Нет. — Виллие поднял руку. — Нынче не станете вы меня слушать, вы на ногах не стоите. Скажу одно, чтобы вы к утру привыкли к мысли.

Он повернулся ко мне, и в темноте я не видел его лица.

— Для вас есть задача. Возвращайтесь в Петербург.

Глава 14

— Как это «возвращайтесь»? — я поднялся с крыльца. — Яков Васильевич, у меня в доме три сотни раненых. У меня в первой двери восемнадцать покойников, которых ещё не вынесли. Какой Петербург?

— Я же сказал, до утра.

— При всём уважении, Яков Васильевич, но ведь не выйдет до утра. Мне нужно знать, о чём идёт речь. Как же я могу бросить раненых?

Я совершенно не понимал Виллие. Я, конечно, не отказался бы вернуться домой, но бросить все свои обязанности… Ради чего же тогда тут трудился?

Остаётся только один вариант. У Виллие для меня появилось куда более серьёзное задание.

Виллие постоял, глядя куда-то мимо меня, в темноту двора, где скрипели подводы.

— Резонно, — сказал он наконец и, к моему удивлению, сел обратно на ступени. — Садитесь. Разговор долгий, а времени у нас мало, мне через час ехать. Начну с главного.

Я сел рядом.

На меня из дома тянуло известью, кровью и тем тёплым тяжёлым духом, какой стоит там, где спят вповалку три сотни человек.

— Армия отходит, — заявил он.

Я поставил кружку.

— Как отходит? Мы же…

— Вчера мы отбились, и отбились хорошо, — сказал Виллие ровно. — Ночью в штаб пришло донесение, что нас обходят с севера. Утром приказано отходить. Нынче же.

Он дал мне минуту, чтобы это уложилось.

Укладывалось скверно.

Сутки. Тридцать девять моих часов работы. Триста девять человек, вынутых со дна, мост, двор, семь минут у забора. И наутро всё это надо снимать с места, потому что генералам сверху видно то, чего не видно нам.

И, скорее всего, они правы. Просто у нас тут своя война. Война за здоровье солдат.

И победить в ней я тоже обязан.

— И что с ранеными? — спросил я.

— Вот об этом и разговор. — Виллие подался вперёд. — Слушайте меня, Салтыков, и не перебивайте, у меня всё сочтено. По здешнему обыкновению раненых при отходе оставляют. В городе, в костёле, при двух лекарях, на попечение неприятеля. Так делали всегда. И всегда те, кого оставили, умирали, потому что неприятелю они нужны как прошлогодний снег.

— Я своих не оставлю.

— Знаю, — сказал Виллие. — Оттого и говорю с вами, а не с кем-нибудь другим.

Он выложил на стол лист.

— Первое и главное. Собирается обоз с ранеными в Россию. Мои триста, ваши триста, ещё сколько-то из полковых. Их надо довезти до Вильны, оттуда дальше, до Риги и в Петербург, кого куда. Зимней дорогой, при морозе, при отходе армии и при том, что подвод не хватает.