Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 23
— Ремень! — втолковывал Никитин, показывая. — Ре-мень. Затянул, палка, крутишь. Крутить понимаешь? Ту-ту-ту.
— Le garrot, — сиял Юлиус. — Гарро. Ремьен. Кру-тить.
— Во. Крутить. Только смотри сюда, дурья твоя башка. — Никитин перехватил ему руку. — Кровь стала, дальше не крути. Ещё раз крутанёшь, руку сгубишь. Понял? Кровь стала, стоп.
— Кров стал, стоп, — повторил Юлиус и записал в свою книжечку.
Я сидел в углу с чернильницей и писал письма, слушая всё это вполуха, и впервые за весь день на душе у меня стало спокойнее.
Штоссу ушли цифры. Что видел в Нарве, что в Дерпте, что в Риге. Койки, больные, лежащие на полу, сиделки, всё числом. Ему это заменяет письмо от родни, и он мне это простит.
Хотяинцевой я отправил скучное письмо про погоду и про ранние лифляндские заморозки. Вопросов не задавал: два я оставил ей ещё в Петербурге — кто интересуется армейскими подрядами и что говорят в гостиных о лекаре Салтыкове.
Барону я написал коротко и весело, зная, что читать он будет вслух всему дому и что всё мрачное придётся вычёркивать на ходу.
А Насте я писал долго и дольше всего перечёркивал.
В конце концов вышло у меня письмо про людей. Про Кауцмана, который двадцать лет режет и впервые узнал, отчего умирают его больные. Про Дейча, у которого жена ела бульон сама. Про Юлиуса со скаткой гипса, которую он держит как икону. Про то, что в Риге за рекой стоит лес мачт и что льняное семя грузят днём и ночью, покуда не встал лёд. Про рисунок, который лежит у меня за пазухой и который я разворачиваю чаще, чем следовало бы взрослому человеку.
Последнее я вычеркнул. Потом вписал обратно.
Разборчиво, как было велено.
— Михайло Алексеевич, — окликнул меня Никитин, не оборачиваясь. — А правда, что немцы наши всё запишут и через год оно у них по всем клиникам пойдёт?
— Правда.
— И имя ваше не поставят.
— Поставят или нет — дело десятое, — я запечатывал письмо. — Ты вот что мне скажи, Алексей. Тебе от того, что Кауцман станет мыть руки известью, хуже сделается?
— Мне-то? — Он подумал всерьёз, как всегда, когда я его спрашивал. — Мне лучше. У них учиться приедут, они и наше расскажут.
— Вот и весь ответ.
Юлиус, не поняв из нашего разговора ни слова, на всякий случай кивнул и сказал мне по-французски, что русские очень серьёзно говорят о простых вещах.
Из Риги выехали через два дня, на Митаву и дальше, на Шавли и Ковно, к Вильне.
Провожать меня Гагина не вышла, и я счёл это разумным. Вместо себя она прислала на постоялый двор корзину с дорожным припасом и записку в одну строку.
«Сушёного, копчёного и вяленого я туда класть не велела, помня ваши правила».
Никитин, прочтя, хохотнул от уважения.
— Дама с понятием, — объявил он, разбирая корзину. — Глядите, Михайло Алексеевич. Сухари, крупа, чай, сахар, масло в горшке. Ни колбасы, ни ветчины. И записочка. Другая бы окорок положила, а эта помнит.
— Эта всё помнит, Алексей. В том и дело.
Лифляндия кончилась, началась Курляндия, и разницу я видел прямо из окна. Мызы стали крупнее, деревни беднее, и всё чаще навстречу шли обозы, и все они шли к морю.
А на третий день погода переломилась.
Ночью ударил мороз, к утру отпустило, и тракт превратился в невиданную прежде кашу, по самые ступицы. Днём грязь стояла жидкая, к ночи схватывалась колом. Мы делали по сорок вёрст в день вместо восьмидесяти, а иной раз и того меньше. Фура с ящиками села дважды, и во второй раз её вытаскивали два часа всей командой, включая Виллие, который скинул шинель и толкал наравне со всеми, и я про себя отметил, что человеку этому за пятьдесят и что он ни разу не пожаловался.
Вечером на станции, отогреваясь чаем, я записал в тетрадь то, что стало для меня главным открытием этой дороги.
Мы едем по хорошему почтовому тракту, налегке, четырьмя каретами и двумя фурами, с подорожной главного инспектора, и делаем сорок вёрст в день. А армия пойдёт по этим же дорогам обозами в тысячи подвод, с артиллерией, в ноябре и в декабре. Всё, что я вычитал в бумагах Виллие про сроки подвоза, можно смело удваивать, а всё, что там написано про эвакуацию раненых в тыл, можно рвать на растопку.
Раненых нужно будет лечить там, где их взяли. Иначе они умрут в дороге.
Я показал эту запись Виллие на следующей станции, и он читал её дольше, чем читал мои акты о коре.
— Вы понимаете, что вы предлагаете? — спросил он наконец. — По всем положениям раненого надлежит отправить в тыл, в главный госпиталь, где есть лекари, койки и припас. Держать его при войске означает завести госпиталь там, где его нет.
— Я понимаю, Яков Васильевич. Только я нынче третий день гляжу на эту дорогу. Тяжёлый раненый её не переживёт. Он умрёт на второй подводе от тряски, холода и того, что перевязку ему не сменят.
— И что же вы намерены делать?
— Ставить лазарет там, где будет бой. В мызе, в костёле, где угодно, лишь бы стены и крыша. Разбирать раненых на месте. В тыл отправлять только тех, кто дорогу выдержит, и отправлять на второй, на третий день, когда рана уже перевязана.
Виллие вернул мне тетрадь.
— Пишите это набело, — сказал он. — С доводами и с числами, какие у вас есть. Я подам это выше, и меня, вероятно, обругают. Но вы правы, и я это знаю с прошлой кампании, только доводов у меня не было, а у вас они, кажется, будут.
Вести догоняли нас на станциях.
В Митаве говорили, что пруссаки двинулись и что король их подал французам какой-то срок. В Шавлях проезжий фельдъегерь, менявший лошадей, сказал, что срок этот истёк и что теперь всё решится за месяц. К вечеру того же дня смотритель, у которого мы ночевали, шёпотом сообщил Никитину, что войну объявят на Рождество, а его свояк знает лучше всех, наверное.
Я слушал эти разговоры и держал в голове то, чего не мог сказать никому за этим столом. Что пруссаки уже сделали единственное, чего им делать не следовало. Что они пошли одни, не дождавшись нас, и что их армии, которую считают лучшей в Европе, через несколько недель не станет. И что после этого воевать с Бонапартом будет некому, кроме нас.
— Скоро всё узнаем, — сказал Виллие, когда я поделился с ним половиной этих мыслей, оставив при себе вторую. — Меня, признаться, занимает другое. Ежели пруссаков разобьют быстро, наша армия встретит французов в Польше, зимой, в этой самой грязи. — Он кивнул на окно. — А я к зиме не готов, Салтыков. У меня по бумаге всего вдоволь, а вы своими глазами видели, чего стоит бумага.
Почта нагнала нас на станции за Шавлями.
Её привёз обратный курьер, шедший из Вильны в Петербург, и было там два пакета, накопившихся за три недели. Виллие взял свой и заперся, а мой оказался тощим, зато в нём было всё сразу.
От Штосса. От барона, узнаваемое по надписи с завитками. От Хотяинцевой, надушенное. И от Андрея, сухой конверт с канцелярской печатью, который я оставил себе напоследок.
Я читал их прямо у печки, не раздеваясь.
Штосс писал цифрами. Известь идёт, продано сорок пудов, двор принял столько-то, соль варится, Ртищев поменял караулы. Барон писал, что здоров, что сердце слушает Плетнёв и что Плетнёв дурак, но старательный, что Настя рисует вторую тетрадь, а Митя разбил окно в столовой мячом. Хотяинцева сообщала о погоде, о петербургских дождях и о том, что кашля у неё нет вовсе, а спит она, вообразите, лёжа. И между строк отвечала на оба моих вопроса.
Про армейские подряды, сообщала она мне, спрашивал этой осенью в двух гостиных один известный ей господин, называть которого в письме она не желает и обещает назвать при встрече. А про меня в свете говорят охотно и говорят разное, и в последний месяц завелась новая песня. Уехал он к армии якобы за чинами, а не за ранеными, и дело его в Петербурге сыплется, покуда он в отлучке.
Ответы мне не понравились оба.
Последним я взял письмо Андрея.
Оно было такое же, как все его письма. Три четверти листа занимали дела, изложенные ровным почерком, и лишних слов брат мой не тратил. Дело об истопнике передано и стоит на месте. Старое дело о сукне поднял, читает, ничего пока сказать не может. Отцу писал, он здоров.
